А вот еще до войны был в устиновском дворе петух прозвищем Драч хулиган, забияка и страшный драчун, перо красное, грудь колесом, голос разный: «ку-ка», «ку-ка», «ку-ка» — это он произносил глухо и хрипло, зато, набравшись воздуха, так орал «р-ре-ку», что дрожали стекла в избе, а Моркошка в конюшне несколько раз стукался от этого дикого возгласа головой об ясли. Особенно если Драч заберется в конюшню поклевать за Моркошкой навоз, а тот в это время дремлет и не услышит тихое «ку-ка», а сразу в ухо ему долбанет «р-ре-ку!».
Тот Драч иногда был даже вроде папаши — вдруг начинал звать за собою цыплят и командовать ими.
Один раз был случай: огромный коршун подхватил со двора цыпушку, и не маленькую уже, а почти что курочку, но замешкался в воздух подняться, а Драч оказался тут как тут, бросился коршуну на спину, начал его рвать когтями и долбить клювом в затылок. Коршун цыпушку выпустил и медленно, с трудом, но все-таки взлетел вверх. И вот тут-то, оказавшись на высоте сажени в две или три, Драч перепугался насмерть, дико завопил и, совсем нескладно замахав крыльями, бросился обратно вниз, а достигнув земли, кинулся со всех ног в конуру Барина да и просидел в ней молча до самого вечера. Ему бы еще только два либо три раза долбануть коршуна в загривок, поднажать когтями ему в спину — и всё, и праздновал бы он великую победу на земле, но вот как получилось печально и позорно! Ну, правда, Драч своего позора долго не переживал и на другой день растопыривал свою могучую грудь и орал «р-р-ре-ку!».
Покуда Устинов еще бросал курицам крошки и вспоминал Драча, приподнялась подворотня, в курятник просунулась свиная голова, громко хрюкнула, еще поднажала, и тут появился подсвинок. Месяцев на шесть скотинка, весеннего помета. Подсвинок быстренько растолкал куриц, те переполошились еще больше, одни кинулись вверх, на насесты, другие спасаться по углам, шум, крик, летит пух и перо, а подсвинок быстренько подобрал с пола крошки, проглотил их и, повернувшись боком к Устинову, сердито так и зло посмотрел на него: «Этого мне мало! Давай еще!» — «Нету у меня», — пожал плечами Устинов. «Врешь! Вынь-ка руки из карманов — что там у тебя?» Ну раз такое дело, Устинов бросил еще корку. И только бросил, как подворотня приподнялась снова и другой подсвинок, заметно покрупнее первого, до ушей просунулся в курятник. Но пролезть он уже не мог, рост не позволял, и тогда, изнемогая от обиды, злости и жадности, он заорал на всю ограду: «Ах, гады, без меня жрете! Гады вы все за это, и никто больше!» Устинов выбежал на улицу и тоже бросил крикуну небольшую корочку, тот обернулся, схватил ее, счавкал и, снова просунув голову в подворотню, во весь голос начал обзывать своего товарища в курятнике, а заодно и своего хозяина.
Для свиньи, когда кто-нибудь ест, а она нет, она только глядит, как едят другие, — это такая напасть, что хуже не бывает. Это для нее горе, отчаяние, позор и срам, она визжит, принимает муки мученические и рвется к чужой кормушке, хоть через потоп, хоть через огонь, расталкивая всех, кто тут есть еще.
А пожирать что-нибудь, чавкать и глотать ей всё равно что птице летать, кружиться в небе и петь песни. Она так и жрет — раз чавкнет и раз хрюкнет, еще раз чавкнет — и взвизгнет, чавкнет в третий раз и зарычит от удовольствия — на манер цепного пса. Вот какое за жратвой у нее песнопение! А до этого, до того как хозяева плеснут ей в лоханку, она и вовсе на все свои голоса, сколько их может у нее быть, заливается и только что с ума от нетерпения не сходит, волосы на себе не рвет! Ежели бы свинья доставала до своей головы, так уже на третьем, а то и раньше месяце все до одного поросята ходили бы лысыми. Свинья готова съесть все, что только способна разжевать, а зубы у лебяжинских черно-белых, а то и вовсе черных кабанов были дай бог — только камни не молотили, остальное всё могли!
«Ну вас всех к черту! — решил Устинов. — Не пойду я на вас, на свиней, смотреть! Пойду сразу к овечкам!»
И правда, пошел к овечкам, хотя по дороге припомнил хорошую такую свинью Буньку.
Бунька жила у него на ограде в то же самое время, когда и Драч, но смирная была, добродушная и всегда супоросная. Мастерица была поросят приносить. Она их как будто бы и не родила, а высиживала, словно курица на яйцах: полежит-полежит на боку, похрюкает-похрюкает, после встанет — а за ней семь, восемь, а то и десяток поросяточек уже суетятся, друг другу пятачками под бока поддают.
И дурень Устинов, большой дурень: ему надо было от Буньки породу выводить, заняться всерьез! Мог бы получиться большой толк, но он над Бунькой только посмеивался и даже не завел записи — когда и сколько она поросят приносила. Собирался всё, но так и не собрался. Хватился, когда был уже на фронте, и два или три раза писал Домне, чтобы она эту запись делала, если уж не для породы, так хотя бы из интереса. Ну а Домне, по правде сказать, разве до такого интереса в те годы было?
К тому же вскоре случилось так: Бунька в очередной раз опоросилась и тут же померла. Так ему Домна на фронт сообщила.
Кому-кому, а Буньке-то это дело — приносить поросят — было совершенно привычное. А выходит, все-таки нелегкое.
В овечьей хлевушке, которую правильно-то называть надо бы кошарой, но уж очень маленькая она была для такого названия, Устинов почистил навоз и принес новый кусок соли — пусть себе полижут животные.
Покуда всё это для овец делал, об овцах думал…
Когда бог и природа делили между живыми душами свойства и приметы, досталось кому что: одним — сила, другим — хитрость и ловкость, третьим хамство и беззаботность, а вот на овцу робость была зачислена. Робость и страх.
Смирновский Родион Гаврилович думает, будто животное существует, не зная о своей смерти, но что-то тут не так. Овечка всегда живет при смерти.
Вот они, овечки, толкаются в полутемном закутке, слышен их общий шорох и дыхание, пугливый топоток на одном и том же месте.
И в шорохе, и в дыхании, и в топотке, а в глазах особенно, страх, страх и страх! А перед кем? Перед зверем, но зверя поблизости нет, перед хозяином, так он плохо ей не делает, поит ее, кормит и еще оберегает. Нет, у овечки страх может быть и без предмета, он фигуры для нее не имеет, а растворен в воздухе, в каждой щепке и в каждом камешке, в каждом шорохе, в каждом ветерке и в самом сиянии солнца, во всем для нее — конец света. И на любой предмет она тоже смотрит с ужасом, таращит глаза и ждет, что сей же миг с ним случится конец, он исчезнет, или же от одного вида этого предмета исчезнет она сама.
Вот стоит овца в хлевушке, быстро-быстро жует, торопливо, будто в последний раз в жизни, мнет и грызет зубками сено, а потом вдруг замирает и тяжко вздрагивает вся, как будто изнутри ее что-то схватило за горло, каким-то ножом она ударена по сердцу… Не только, значит, снаружи и повсюду вокруг себя она чует невидимый страх, но и в каждой ее жилке, в каждой кровинке он ютится и присутствует тоже. Ну, вот горло ей отпустило, сердце ее по-прежнему целое, бьется, как билось до сих пор, овечка открывает глаза, видит вокруг себя всё, что видела до сих пор, — она живая, не исчезла, ничего с нею не случилось, никакого конца ей как не было, так и нет… Но всё равно в открытых ее глазах радости тоже нет. Теперь она уже боится не потому, что умирает, а потому, что осталась жива, — жизнь ей не что другое, как ожидание смерти.
Вот она стоит и вздрагивает и ждет и ждет — чего бы испугаться? От какого бы страха кинуться на стенку, удариться о нее и прижаться к ней дрожа? Бояться нечего, а тогда она оттого боится, что нечего бояться. Так она и существует, в страхе смерти, в страхе жизни и, может быть, во множестве других страхов, которые никому, кроме нее, неизвестны либо известны только кому-нибудь одному — какой-нибудь букашке, какому-то одному никому не ведомому мышонку, какому-нибудь живому или даже мертвому уже человеку, а она, овечка, всё это множество былых, настоящих и будущих страхов чует и переживает, полнится ими, ничем другим, кроме них, не живет, не умеет, не догадывается, что есть на свете иная жизнь. Маленькая ягушка иногда еще и вздрыгивает ногами и резвится, но мать даже и этой радости собственного дитяти не видит оправдания, не принимает ее, а удивляется словно какой-то странности и невероятности, какому-то безбожию и, где-то там, под густою своей шерстью, сгорает от стыда, отворачивает голову прочь, чтобы не видеть этой глупости и позора. Отворачивается да еще и ждет, не будет ли ей какой-нибудь жестокой кары за то, что она видела эту глупость и этот позор? За то, что она объягнилась одним, а то и двумя столь шаловливыми ягнятками?