Изменить стиль страницы

Родион Гаврилович спросил:

— Так подсадить вас, папаша, на полати-то?

— И не надоть! И на лавке вот посижу. Как ровно в гостях посижу! Вот! — И с шумом закрыл двери из кухни в горницу.

— Обиделся? — спросил Устинов у Смирновского-младшего.

— Ничего, пускай посидит на лавке, походит ногами, — залеживаться вредно ему.

— Старорежимный старик-то Гаврила Родионович!

— А я бы, Коля, я бы, Коля, счастлив был такую же жизнь прожить! И в таком же сознании прожитого умереть!

— Мне бы, Родион Гаврилович, снова узнать у тебя — не хватит ли нам убийства? Убийства своих и чужих? И храброго, и нехраброго? Кровопролития ученого — как вот народные защитники эсеры, сами господа, в других господ, только монархистов, стреляли, три убийства в день делали в России перед войной; и вовсе неученого — темного, как мы, солдатики, с буржуями в прифронтовой полосе учиняли? И разве не подали мы нисколько мирного примера, русские мужики, когда побросали на войне оружие — пропади оно пропадом, пущай его берет кто желает, а у нас дома своих и мирных дел по горло?! Вот как мы рассудили, но тут являешься ты, офицер Смирновский Родион Гарвилович, со своею храбростью: «Нет, вы худо сделали, мужики! Идите и воюйте обратно до победного конца!» Ты, правда, получше других — и во время войны с мужиками в окопе находился, и теперь не желаешь с нами воевать, а только с чужим — с немцем либо с турком! Но ведь всё одно храбрость покоя тебе не дает, руки у тебя по оружию чешутся, душа по ему ноет. Геройство тебе необходимо, не можешь ты без его обойтись, и вот уже ты, несмотря ни на что, отдельно от нас, мужиков, стоишь. Герой завсегда отдельный, и ему нельзя ни в Лесной Комиссии состоять, ни даже вместе со своей деревней пойти в помочи школу строить…

— Школу я не пошел строить — так это потому, что не знал, как с людьми встречаться. Не знал — кому я нынче друг, а кому, может, уже и враг. Не знал, кто мне руку подаст, а кто отвернется. Так же и отвернется, как офицеры-дворяне отворачивались от меня в офицерском собрании. Это трудно, Коля, тяжело. Да. А храбрость — так она не только мне, она и тебе покоя не дает.

— Мне?!

— Тебе! Как бы не она — ты и не искал бы подлинного, то есть смелого, дела! Ты сидел бы дома, и не нужны тебе были бы никакие Комиссии. Сидел бы и ждал: что будет, то и ладно, лишь бы тебе живому остаться! Но тебе не сидится, нет! Тебе не молчится, и ты речи степным порубщикам произносишь!

— Я вовсе не храбрец, Родион Гаврилович. Я просто так. Когда нужно очень и другого исхода, кроме храбрости, нет. Вот ты — другое дело: когда в действительности затеется вокруг война — ты многие и многие тысячи людей за собой поведешь! В гражданской-то войне, в России, — кто нонче тысячи-то водит? Поручики и водят! После ты будешь тем, чем хочешь быть — славным героем! Со славной жизнью!

— До геройства мы, Коля, не доживем! Никто!

— Ну уж?!

— Нет, это точно! В нынешнюю германскую войну кто из офицерства жив остался? Только не те, кто ее начинал, кто вступил в нее с самого начала. Тех — нет, те — убиты. Остался второй да третий эшелон. Я остался, так это потому, что чуть ли не год самого тяжелого времени пробыл в офицерском училище. Ты остался — потому, что дважды уходил на переформирование. Да и какое может быть нынче геройство в братоубийственной войне? Все замараны будем в ней пожарами, убийствами мирных жителей, мало ли чем? Братоубийственная война — она ведь еще чем страшная, Устинов? Она в каждом городе и в каждой деревне в первую очередь снимает головы с самых умных людей. С самых гражданских! С тебя вот снимет. С Калашникова. С Дерябина, потому что он любит действовать.

Смирновский отодвинул блюдечко с чаем, встал, походил по горнице, двигаясь быстро, но бесшумно — пимы-барнаулки звука не давали. Потеребил на себе подтяжки и спросил:

— Учителя, Коля, ищешь? Хотя бы и во мне?

— Ищу… Не худо бы найти.

— А заблудший — какой же учитель?

— Святые тоже много блуждали. А учили. Зависит — от чего человек заблудился: от ничтожества своего или слишком много в нем человеческого, гораздо более, как во всех других людях.

— Нет, Коля, я от учительства отказываюсь! Не могу!

— А у тебя-то, Родион Гаврилович, был учитель? Когда ты не от родного отца научился тем словам, которые нынче произносил, тогда от кого же? От Зурабова-капитана?

— Нет! — пожал плечами Родион Гаврилович. — Нет, Зурабов от меня отказался. Учительствовать надо мною не смог. Так же как и я нынче отказываюсь от тебя. Точно так же.

А капитан Зурабов — очень известный был офицер в полку, и говорили друг Смирновского. Заметно было — не очень-то старшее начальство его жаловало, хотя он и благородных был кровей, первостатейной выправки и тоже особой храбрости человек. И только когда полк нужно было представить генералитету — батальон Зурабова чеканил шаг впереди, и сам он тоже шел при всех своих орденах картинка картинкой. Строгости же к нижним чинам был неимоверной, и в конце войны случилось с ним вот что: сначала Зурабов заседал в военно-полевом суде и многих пострелял солдат за невыполнение приказов, за дезертирство, а потом солдаты схватили Зурабова, судили своим судом и расстреляли.

Смирновский помолчал, дал время Устинову вспомнить и подумать, после подхватил его воспоминание:

— Перед расстрелом Зурабов просил об одной только льготе: встретиться со мной. Встретились. И что он сказал? «Мы, дворянство, — сказал он мне, от истории русской, от православного бога, от всего человеческого, что есть в нас, обязаны были строго блюсти Россию. Но не соблюли, не сумели. Не нашли в себе сил обновить престол, сделать его современным, подать ему руку помощи. Мы рабствовали и пресмыкались перед ним — уже бессильным и порочным, и всё жаждали и жаждали от него наград, чинов, званий и благополучии, хотя в нем-то самом не было уже ни капли благополучия, а только призрачная видимость его. Эсеры стреляли в царя, и мы проклинали их, а это был для нас позор — не они, враги престола, а мы, друзья его, должны были стрелять в царя, чтобы спасти его и престол от позора и бесчестия, как не раз и не два спасали его от этой беды наши предки! И нету другого и не может быть столь же тяжкого греха и человеческого падения, как служба призраку, и лесть ему, и славословие призрака перед теми, кто не знает о нем полной истины. За это нам кара, сгореть нам и развеянным быть по ветру! Но как бы только это! Другое вижу: в том костре, в котором будем мы, грешники, пылать, не сгорит ли невинно вся Россия? Всегда ведь было: вместе с истинным грешником сколько человеческой невинности пылало? Вот в чем пытка мне, и страх, и месть. Ты, Смирновский, — сказал мне тогда Зурабов, тоже есть аристократ и дворянин, только крестьянский. Ты прости нам, что мы и с тобою были подлы и двуличны, что руки тебе не подавали в офицерском собрании! Прости, что дружили мы годы, а себе я позволил говорить с тобой вот так, как сейчас говорю, лишь в свой последний час и для того, чтобы в час этот иметь на тебя надежду: прокляни мой пепел, но сделай! Сделай то, чего не сделали мы, не допусти сгореть России вместе со мною!» Вот как было, Устинов… А помещение арестное было низкое, аршина два с небольшим, а Зурабов, помнишь, высоким был, он говорил и сам горбился всё, а потом и стал передо мною на колени… Вот как было, Коля.

В кухне перекликнулись щеглы, потом закашлялся Гаврила Родионович.

Устинов спросил:

— Как же он тебе не учитель после того, Родион Гаврилович? Он же тебе, сказать, так завещание оставил?!

Смирновский снова сел, положил на столешницу руки, на руки — голову, калмыковато поглядел на Устинова.

— А завещание, Коля, это и есть отказ от человека. И от учительствования. Завещание — это какие по смыслу слова? Это: «Иди!.. Иди один, как хочешь, как можешь, а я остаюсь, отказываюсь. Меня с тобой нету! Вот тебе восток, вот тебе запад — иди!» Но кто же не знает, где восток, а где запад? Все знают! Для кого их нету? Для всех они есть, даже для птицы небесной, даже для мышонка какого-нибудь. А вот как их достигнуть? Как не заблудиться между ними? Вот и я, Коля, так же готов тебе сказать, как Зурабов мне говорил: «Иди, Устинов, иди, Николай Леонтьевич, делай, что я не смог сделать, распутывай, что я запутал! Иди, мой ненаглядный, на тебя моя надежда!» Такой вот порядок между нами, людьми: на Зурабова тоже ведь кто-то переложил дело, завещание это, он переложил его на меня, я перекладываю на тебя… А ты на кого переложишь, Устинов, — на Игнашку Игнатова?