Изменить стиль страницы

Но в то время как, то ли от болезни, то ли от природы, Кузьменков был тихим, не очень-то разговорчивым и каждому встречному-поперечному, будто чего-то стесняясь, улыбался, Дерябин надо и даже когда не надо говорил быстро, громко, всегда был серьезным и мог проводить за книжками, а нынче вот за бумагами Комиссии двое суток подряд. Такой был человек — не от одного только Кузьменкова умел взять, а от кого-то еще и еще. У него был талант: на лету хватать мысли и вести и вести их дальше, к какому-то пределу. И теперь, откинувшись на спинку стула, и движениями, похожими на те артикулы, которыми унтера мучают солдат на учебных плацах, поразмяв руки, он тоже строго спросил:

— Ну а ты, Половинкин? И ты, Игнатий? Вы-то — как?

— Чо тако? — отозвался Половинкин.

Игнашка же подскочил на стуле:

— Я? А я ничаво себе! Я просто так!

— Чего — ничего? Я спрашиваю: вы-то что и как думаете об моем разговоре со Смирновским?

Игнашка снова подскочил

— А кого тут думать-то? Он, Смирновский-то, — как? Он из грязи в князи, и даже — не в сильные князи-то, а ужо гордости в ем, гордости — он и сам не знает, сколь ее и для чево!

— А из какой же это он грязи выскочил? Объясни, Игнатий?!

— Да из обыкновенной — из мужиков, толстопятых чалдонов!

— По-твоему, значит, трудящийся мужик — это грязь? Так?

— Я энтово вовсе не высказывал, товарищ Дерябин!

— Ты запомни, Игнатий, грязь — это вовсе не трудящийся мужик или рабочий, а те самые князья, в которые по глупости человеческой многие желают выскочить! Запомнил?

— Ну всё ж таки… В князьях-то бы походить тоже… Недели бы с две. А то и с три… А в опчем-то я запомнил, товарищ Дерябин!

Половинкин же еще подумал, послушал и сказал:

— Он-то, Смирновский-то, никак не может быть как все! Эму энто — нож вострый. И даже — смерть!

— А вот это так! Вот это правильно! Когда человек откалывается от массы, от большинства — в нем уже правды нет и не может быть! Одна только спесь и разная хитроумная ложь. Настолько хитроумная, что ее не так-то просто разоблачить!

— Ну а ежели взять святых? — спросил Устинов. — Оне и всегда-то были одиночно и только сами по себе, но призывали к своему разумению большинство народа. В них тоже нету правды?

— Одно вранье! — подтвердил Дерябин. — Что такое правда, товарищ Устинов? Один ее понимает так, другой — вовсе по-своему, а где и в чем она в действительности? Она есть лишь в том, что хорошо и справедливо для народа, то есть для большинства человеческого. Нонче народ требует взять в свои руки землю, фабрики и власть — это и есть святая и высшая правда, другой нету! Пройдет время — у массы будет другое наставление к жизни, и обратно это будет правдой. И так всегда. Запомнил, Устинов?

— Ну, а вот было — народ сжигал отдельных людей на кострах, когда те не верили в ихнего бога. За кем была правда — за большинством или за теми отдельными и сожженными людьми?

— А тут надо различать — где народ сам делает, а где его толкает на преступление черная сила!

— Какая — черная?

— Разная: монахи, колдуны, капиталисты.

— А кто различит? Вот ты, Дерябин, различишь, где народ делает по-своему, а где — по наущению?

— Почему бы и нет?

— А когда ты можешь это, а все другие — нет, тогда ты ведь уже отдельно ото всех? Как тот святой?

— Никогда! Никогда не стою я в отдельности от народа, а нахожусь в самой его душе и в глубине, потому я и чувствую и чую, что исходит от него самого, а что ему навязывают другие из черных замыслов! Сам же я при этом со своей личностью — ноль!

— Даже странно! Вот в Лесной нашей Комиссии ты нонче кем работаешь? Нолем работаешь? Либо главным рабочим членом, начальником охраны и даже нашим как бы руководителем? И ежели ты, наш руководитель, — ноль, тогда кто же мы?

— Ты меня не вовсе понял, Устинов, — побарабанив пальцем по столу, сказал Дерябин. — Я, если и руководствую, не отказываюсь от этого, так потому только, что понимаю себя перед народом как ноля! То есть более, чем всякий другой, я должен быть слуга ему, и только слуга! Во мне это рядом и вместе слившись должно находиться — слуга и руководственность. Может, тебе и это не очень понятно, Устинов?

— Конешно, не очень! Вот в ту ночь, как нагрянули степные порубщики и ты почти уже и отдал приказ стрелять в их, ты кто был тогда — слуга и ноль? Или ты в тот миг руководствовал? Оне ведь, степняки, тоже народ и заметно победнее нас, лебяжинцев! И лес им, несомненно, больше, чем нам, нужон. Наши собственные, лебяжинские порубщики уже до чего дошли: рубят на продажу. «Скоро, — говорят, — случится война, степняки так и так будут рубить наш лес! Так и так интереснее нынче лесину человеку продать, чем ему же завтра отдать десять лесин даром!» А тому человеку уже сёдни, не дожидаясь войны, надо потолок к хале лесиной подпереть, и он едет в Лебяжинскую дачу, а там его ждет простой лебяжинский мужик, встречает его огнем. Так же машет ручкой, подает сигнал палить, как царь Николай из дворцового окошка махал при расстреле девятьсот пятого года?!

Дерябин задумался, в задумчивости сказал:

— Не прошла для тебя даром, Устинов, только что закончившаяся наша встреча с поручиком. Не прошла! — Потом он оживился, встал из-за стола, отошел три шага в сторону, повернулся и показал на пустой стул: — А ты, Устинов, садись на мое место! Вот оно. Вот оне — бумаги. Вот — список охраны на краешке стола лежит, свесился. Принимай дела, я тотчас введу тебя в курс, а ты принимай и делай по-своему: умно со всеми, благородно, и со своими лебяжинскими, и со степняками, и с самогонщиками, и с Гришкой Сухих! Со всеми как есть!

Среди всех членов Комиссии произошло замешательство, Калашников остановил Дерябина: «Погодь, погодь, Василий, не торопись!» — а Устинов совсем смешался и сказал:

— Да я разве о том? Я же вовсе не о том!

Это припомнить, в пятнадцатом году полк, в котором служил Устинов, стоял на переформировании в Гродненской губернии, в небольшом городке, а там, в тенистом садочке, поставлена была русалка.

Будто бы и небольшая девка стояла и глядела в воду, но чугунная и, прикинуть, пудов на семьдесят весом.

Чтобы она опрокинулась головой вниз в круглый бассейн, из-под нее надо было вышибить кирпичей десятка два — голыми руками не сделаешь.

И солдатики тайком выносили из казармы ломик железный, ухитрялись и сбрасывали русалку в воду: куда она глядит, туда ей и дорога!

Городские власти стали свою русалку закреплять на фундаменте длинными железными штырями, не помогло — солдатики те штыри вырывали артелью и всё равно сбрасывали русалочку, поковыряв ей ломиком глазки, ушки, носик и другие места.

Сколько получено было из-за нее, зловредной, нарядов и арестов, сколько городской голова ссорился с командиром полка — не перечесть!

Городового поставили на пост рядом с русалкой — солдатики жадничать не стали, сбрасывали в шапку по пятачку городовому на полбутылки, он отлучится на четверть часа, а больше и не надо, они успеют, навык был, весь полк приноровился к делу.

Кончилось — командир полка поставил перед русалкой часового. Свои стали охранять ее покой от своих же, а за нарушение караульной службы несли наказание по уставу военного времени.

Отступились от русалки солдатики.

Но и смеялись же они над полковым командиром: это надо додуматься около чугунной и голой бабы поставить часового с примкнутым штыком, а карначу днем, в полночь и на рассвете сменять по всей форме часовых, объявлять пароль и проверять оружие! Не смешно ли?

Ну, тогда Устинов поглядывал на русалку со стороны, участия в ее судьбе не принимал. И только раз или два бросал в шапку пятачки для городового. Чтобы товарищи не сказали, будто он жадный и некомпанейский. Чтобы таким же быть, как все были.

А вот в семнадцатом году, снова на отдыхе, снова в прифронтовом городе, пятачками отделаться было уже нельзя.

По причине никуда не годного котлового довольствия солдаты разбили магазины — сначала бакалейные, потом все прочие. Продовольствия оказалось кот наплакал, зато осколков солдатики набили множество: и стеклянных, и деревянных, и кирпичных — всё было усеяно ими. Молча и тихо взять что надо и унести — воровство получается, это вор тихо делает, а вот гром-ко, со стеклянным и разным другим боем — тут для солдата как бы и на геройство выходит, на это он чем-то нутряным отзывается, какой-то своей кишкой или печенкой.