Изменить стиль страницы

— Как хочешь! — ответил Дерябин. — Когда тебе невозможно провести здесь еще минуту — как хочешь!

— Минуту — можно.

— Ну вот и ладно, — обрадовался Устинов. — А ты что забыл, Родион Гаврилович: у человека есть предел, И когда он к нему подошел, он уже не может делать, как еще вчерась делал. Так же было и с войной — когда солдату совсем непонятно сделалось, зачем она, — ему не стало возможности и дальше воевать. Солдат лучше примет другую, хотя бы и более тяжелую, но понятную для него войну!

— Нету предела, Устинов, — не согласился Смирновский. — Нету его, Коля! Предел понимания и мысли — да, тут человек в стенку упирается. А делать, хотя бы и доброе дело, хотя бы и пагубное, он может без конца. До последнего дыхания!

Дерябин откинулся на спинку стула, осмотрел Смирновского внимательно. Сказал:

— Спасибо за продолжение беседы, поручик! Это бывает: мужицкий сын в буржуазности своей переплевывает самого буржуя! А я хочу спросить: значит, мы, трудящиеся, не так сделали, не спросив у буржуя-империалиста, когда нам лучше выступить против него? Надо было спросить, он бы объяснил: победи сперва немца! А он-то, империалист, спрашивал у нас о чем-то, когда бросал нас в нынешнюю бойню всех времен и народов? Так кто же первый виноват? Кто ответчик? И ведь кто-то должен с ответчиками кончать? И сделать это никогда не рано, а всегда поздно!

— А зачем капиталиста спрашивать? Не надо! Не у него, а у себя надо спросить: как поступать? И скажи, Дерябин, ты на войне в окопе или в атаке видел когда-нибудь империалиста?

— Такого — никто никогда не видывал! Разве для показа чей-нибудь сынок затешется в окоп, чтобы об нем в газетках сообщалось. Империалист — всегда дома либо в банке в денежном за железными дверями!

— Вот именно, Дерябин! Правильно, Дерябин! И когда трудящиеся поднимутся против капиталистов, он всё там же будет сидеть, а пошлет в свою защиту опять же трудящихся. Значит, война против империалиста всегда будет войной трудящихся между собой. И когда ты к ней, к такой войне, призываешь, то нельзя этого забывать! И не бояться этого нельзя. Я боюсь! Я, может, ничего больше не боюсь, но здесь я последний трус. Я боюсь даже не столько этой войны, сколько жизни после нее! Ведь мы и после нее будем видеть друг в друге врагов, будем не доверять друг другу, а только подозревать! И так может быть до самого конца нашей жизни?! Устинов! — позвал Смирновский, строго так позвал, словно командир на занятиях по военным уставам. Устинов! Ты можешь против меня воевать? Еще хуже — сначала воевать, а потом — жить со мной соседом? Сначала воевать, после детей в одной школе учить, чтобы они за одной партой сидели и молча, а то и вслух о войне отцов думали, вспоминали бы, как один отец другого убивал? Ну! Устинов?

Устинов вздохнул глубоко, но не ответил. Одуматься надо было, но тут вступился Дерябин:

— А вот я не только с тобой, гражданин Смирновский, я с любым готовый в любой момент воевать! Хотя бы опять же с трудящимся, ежели он встал на чужую и неправую сторону. В войне сам знаешь как: стороны есть, а людей нету, одна только живая сила! А кто и как на какую сторону угодил разговора нет. Ты слова произнес, что значит Брестский мир, что значит междоусобная война. Но жизнь, она не из слов складывается, из действия. А действия — оне опять же от сторон исходят, то есть от классов. И я вопрос повторяю: почему меня буржуй довел до того, что мне хотя бы и самые красивые слова уже нипочем, а только один выход — воевать с ним? Я, что ли, ему войну объявил? Нет, он мне ее объявил! Это он крестьянину в России земельную петлю на шею накинул, он ему «Караул, погибаю!» и то не давал крикнуть, кто крикнет — того к нам сюда в ссылку, в Сибирь! А не справедливее ли было одного помещика в Сибирь сослать, здесь наделить его землей, а сто либо тысячу крестьянских семей на помещичьей земле в России оставить? И ты не благородничай, поручик, и не делай вида, будто я и есть первый затейник кровопролития! Когда в девятьсот пятом году народ пошел с молитвой к батюшке-царю, батюшке стоило в окошко ручкой махнуть, и такие же вот благородные поручики, как ты, скомандовали: «Пли!» Так ежели бы это — один раз, а то ведь армия только и делала, что подавляла! Что же мне-то, подавляемому, оставалось? Или я не прав?

— Если бы армия несла честь, славу и силу своей нации в другие нации я бы и сейчас был с ней. Ну, а нынче меня там нет. И не может быть! Потому что нынче ты прав!

— Ну так вот! Завоевать победу для своего буржуя в другой стране — это честь. А быть при этом его рабом — тоже честь? А чтобы такого не было, русский мужик с немецким мужиком нынче братается, и каждый своего генерала бьет либо собирается бить!

— Побратались: немцы в Ростове-на-Дону! И Украина от России отторгнута, и Финляндия, Эстляндия, Лифляндия. И — Польша. И — Карская область. И — Батум! И еще будем платить шесть миллиардов марок контрибуций. Побратались! Только и надежды, что союзники, которых мы предали, без нас победят! Разгромят немцев, а тогда и мы вздохнем свободнее!

— Ну, тут дело в чем? Немецкие солдаты не смогли вовремя со своими генералами и помещиками управиться — вот в чем! А мы вот у себя до конца с капиталом покончим, а тогда им поможем! Ну, и вот что, поручик Смирновский, — спасибо за разговор! Ты правильно делаешь, когда отказываешься с нами сотрудничать! Очень правильно!

— Верно што! — протянул Половинкин, который за всю беседу не вымолвил ни слова. — Начали об лесной охране, а кончили неизвестно чем — хотя бы и миром в Бресте, и тысяча девятьсот пятым годом! Ежели мы свои дела начнем вот так же обговаривать по самым разным временам — толку не будет! И далее Левонтия Евсеева мы не уйдем никуды. Не призвать ли нам Левонтия обратно на должность начальника охраны?

Игнашка тоже сказал:

— Верно, что заблудился ты, Родион Гаврилович. Заблудился, и жаль мне тебя! Оч-чень жаль!

Смирновский встал, простоял секунду-две, потом козырнул кому-то, неизвестно кому, а попрощался с одним Устиновым:

— До свидания, Коля! Службу-то нашу помнишь?

— Помню, Родион Гаврилович!

— Будь здоров, заходи, будет случай! — И Смирновский вышел — быстро и всё тем же четким шагом.

Помолчав, Дерябин тоже обратился к Устинову:

— Молодец, товарищ Устинов: правильно предложил вызвать поручика! Вызвали, всё выяснили, теперь тебе и ходить к нему нету необходимости!

— У меня дело к нему всё одно есть.

— Есть?! — удивидся Дерябин. И тут же спросил у Калашникова: — А скажи, Петро, председатель, кто нынче был прав — я либо Смирновский?

— Ты, Дерябин… — кивнул Калашников. — Вот ежели бы ты еще затронул о пути трудящихся к справедливости, то есть кооперативный путь…

— Ладно! — перебил Дерябин. — Ну, а для тебя, Устинов, — кто был правый в нашем разговоре? Скажи?

— Сказать-то трудно. Сказать, так мне твое утверждение всё ж таки ближе. Однако…

— Ближе! А тогда о чем же тебе и еще вести со Смирновским разговор? Какое может быть у тебя с ним дело?

— У меня к нему собственное дело…

— Собственное! Ну, ну!

Вот он какой был, товарищ Дерябин — быстрый, смышленый. Давно вернулся с фронта, окопных митингов семнадцатого года не слышал, погоны с офицеров не срывал, ни эсеров, ни большевиков в полковые и другие комитеты не выбирал, а начни ему обо всем этом рассказывать, он тебя же еще и поправит: «Нет, не так было, а вот как!» И с толком поправит!.. Или начнет говорить, как страдает от безземелья мужик в России, — и опять всё в подробностях. Лебяжинские удивлялись: откуда что у человека? Конечно, большое просвещение получил он от Андрея Михайловича Кузьменкова.

С Кузьменковым, рабочим из Твери, Дерябин служил вместе при полевом телефоне с начала войны, в одно время они были и демобилизованы — Дерябин по контузии, Кузьменков по болезни.

В прошлом году, весной, Кузьменков приехал к своему дружку — попить молока, поесть досыта, поправить здоровье, но поправляться ему было поздно, он помастерил по швейным машинам и по сепараторам для баб, по косилкам и сноповязалкам для мужиков и вскоре помер. Сам помер, а мысли свои и множество разных книжечек оставил Дерябину.