Изменить стиль страницы

Елена слезинки не выронила. Стерпела побои бессловесно. И даже сказала Кузьме:

— Виноватая я перед тобою. И без желания, а виноватая. Так, верно, и есть.

Ладно. Проходит время, муж обратно в извозе, а Еленушка, молода жена, рушничок уже новый ладит, старается, глазки голубы то откроет на его, а то прищурится.

Стежок у ее махонек, положит — не видать, где и лежит, но только покуда он один такой. А ручки белы у Еленушки, ручки быстры, пальчики тонки, ноготки востры, она ловко да ловко стежок ко стежку кладет, и вот она какая картинка ниткой шитая получается: терем с оконцем и девиса в теремке, глядит оттудова в даль далекую, неоглядную.

Обратно возвращается Кузьма, муж ее, и снова утирает лицо свое рушником, и примечает он тот шитый терем-теремок и девицу в ём.

И как садится хлебать, то пуще прежнего щи солью солит и спрашивает у жены своей:

— Елена?!

— Ась! Пошто спрашиваешь меня, муж мой?

— А энто кто же в теремке-то у тебя сидит? Какая девиса, глаза голубы, косы белы-длинны?

— Не знаю, кто там есть. Не знаю имени ее. Просто так кто-то, а более — ничего, — отвечает Елена мужу своему.

— Ну, а тогда я тебе и сам скажу: ты в теремке-то и есть! Ты сама! И в даль-то всё поглядываешь, глаз-то с той дали не спускаешь. А кого ж ты скрозь ту даль увидела?

Молчит Елена, мужа своего жена. После опустила голову, признается тихо этак-то:

— Снова виноватая я перед тобою, муж мой! Шила-вышивала — не чаяла ничего, а вышила, и понялось мне чтой-то.

А уже Кузьма и тот другой рушник в жгут крепкий крутит-скатывает и бьет свою жену в полную силушку.

И в третий раз поехал в извоз соляной Кузьма, и возвернулся домой, и вот ужо умылся он, и вытерся рушником тоже третьим, и садится хлебать, и солит щи солоно-пресолоно, и спрашивает:

— Елена?!

— Ась! — отвечает она. — Пошто ты меня спрашиваешь?

— А какие-такие птички две, да и красиво так летают обои в небе, в небесах? Что энто оне там летают-то?

— Да обыкновенные, видать, птички там у меня! — отвечает Елена, жена мужа своего.

— А пошто же им на земле-то не сидится, тем птичкам? На теремке хотя бы либо ишшо на какой на веточке?

— Нет, — отвечает Елена, — им, правда што, не сидится на земле. Им летать охота.

— Двоим штобы только и быть в небе?

— Может, и так, муж мой. Двоим чтобы быть…

— А какие бы у их, у тех у двух птичек, имена случились бы, когда бы оне человечески окрестились? Одна-то птичка, по всему видать, Еленой прозывалася бы, а другая? Ну, пошто же ты молчишь? Пошто молчком молчишь, когда я уже и угадал твою сказочку, на рушнике тобою вышитую?!

Опускает Елена голову на грудь свою.

— Может, и угадал, — говорит она тихо. — Всё может быть.

И снова уже крутит муж тот рушник в крученый жгут, да и макает его в соль горькую да белую. Да и сверху силы своей бьет жену без памяти. А когда опамятовался — она уже бездыханная, жена его Еленушка.

Кузьма-то вышел после того без шапки из дверей да и кинулся прочь бежать, покуда не скрылся в неизвестную сторону.

И не осталось от Елены девки-красной и рукодельной, от Кузьмы-кержака ни единого дитятки, ни одной кровиночки. Пропал род. Нету его нонче ни в одном живом человеке. Вот как было…

Зинаида помолчала, потом спросила:

— Ладно ли сказала-то я? Мужики?!

— Ты ладно сказала, Зинаида! — кивнул ей в задумчивости Петр Калашников. — Голос у тебя хорошо так шел. То место, с теремком-то, так мне более всего понравилось. Даже и не знаю, и почто так. И про птичек тоже хорошо у тебя получилось!

— Эт-то што! — заметил Игнашка. — Это-то она вполголоса сказывала. Стеснялась кого, чо ли? Бог ее знает! А вот я годов сколь-то назад слыхивал от ее же, от Зинаиды, ту же сказку в избе Терентия Лебедева, — она там бабам ее сказывала, вот уже да! Сказывала дак сказывала! И верите ли — все бабы, как одна, в три ручья заливались-ревели! Не верите? Ей-богу!

— Ну, почто же не верим? — пожал плечами Дерябин. — Мы верим! Все!

— А Устинову сказка не поглянулася! — не то сказала, не то спросила Зинаида. И подтвердила еще: — Нет и нет!

Она всё еще сидела на сундуке у окна. И руки всё так же держала на коленях, а волосы падали ей на висок, и она потряхивала головой, чтобы они не мешали, не заслоняли глаз.

— Мне поглянулась, Зинаида Павловна! Спасибо! Хорошо говорила! сказал Устинов.

— Куда там! Напрасно это я согласилась-то говорить вам сказку! Напрасно: это сказка бабья, а мужикам она непонятная! И самой-то нельзя понять — на какой голос вам ее говорить: громко ли, тихо ли, коротко либо подлиньше! Нет, не надо было мне соглашаться. Вечно-то я вот так: сделаю, после и думаю — не так сделала, не то сказала! В пору хоть каждый день заново переживать, чтобы было так, как надобно! Не то — день, а и всю-то свою жизнь!

Дерябин громко простучал пальцами по столу. Сказал:

— Как происходит? В сказке и в той нету сколь-нибудь складной жизни. По разуму человеческому и по его понятию — нету ее. А тогда что же и говорить о настоящей жизни, ежели даже в сказочке ничего этого нету?! И как же это надо понимать? А вот как: не годится никуда жизнь! Не годится, и всю, сколь ее есть на свете, всю ее надо в переделку! Всю, до последней капли — гнать, и гнать, и гнать в переделку! Другого ничего не остается. Вот какое в наше время главное дело!

— Во что и как ее переделывать-то? — глубоко вздохнул Устинов.

— Во что и как? Дело покажет! Когда не делаешь, то и не видишь, а когда начнешь дело, оно уже само себя показывает, и как, и что, и для чего? И надо гнать и гнать! Без передышки! Лиха беда начало!

Устинов вздохнул:

— Вот ведь какие разные за нонешний наш день рассказаны были случаи! Какие разные разности!

Глава восьмая

Смирновский Родион Гаврилович

Выяснилось, что один лебяжинский мужик желает продать рабочего коня, мерина в возрасте шести лет. И нрав у коня хороший, и в работе можно им любоваться.

В тот самый миг, когда слух дошел к Устинову, он готов был со всех ног броситься к тому мужику, но — какое обстоятельство! — мерина-то продавал не кто иной, как Севка Куприянов.

И, шагнув по избе за шапкой и полушубком, Устинов остановился словно вкопанный, вздохнул, поморгал да и вернулся назад на свое место, — он в то время сидел в кухне на табуретке, ремонтировал Грунин хомут. Как-никак, а побитую Груню надо было уважить, подремонтировать ее снаряжение, а в легкой и подогнанной сбруе, которая нигде не трет, не жмет, Груня, может быть, и подольше согласилась бы походить.

Мерина-шестилетку Севка Куприянов продавал вот по какой причине: сын его, Матвейка, твердо заявил, что в Лебяжке он жить больше не останется, уйдет в город, если же его не отпустят — пришибет до смерти Игнашку Игнатова, а тогда всё равно уйдет, хотя бы и прямиком в тюрьму.

Не мог простить Матвейка Игнашке Игнатову издевательства, которое он претерпел от него при порубке нескладной такой, неизвестно на какое дело пригодной лесины.

И ведь Устинов в тех издевательствах тоже участвовал. Хотя и поменьше других, хотя он и не вязал Куприяновых, только разводил руками и твердил: «Вот те на!» — но всё равно заходить нынче в куприяновский дом и глядеть как ни в чем не бывало продажного мерина ему было нельзя. Невозможно!

Задумавшись над вопросом, Устинов пожалел Севку: как ему-то быть?

Не отпускать сына, так он ведь сделает — стукнет Игнашку, и вся недолга, а отпустить? Лебяжинские мужики прятали своих парней от мобилизации в пашенных избушках и в банях, Матвейка же Куприянов в это самое время шел в город! Он был еще не призывного возраста, только-только о шестнадцати годах, но парень рослый, и кто там будет особенно разбираться, когда у него на лице и во всей фигуре обозначено: «К воинской службе годен!»

После такого сочувствия Куприянову-отцу идти к нему показалось Устинову и еще больше не с руки… Послать бы вместо себя зятя Шурку? Но и тут — проигрышный билет, Шурка нагородит бог знает чего, а дойдет дело прицениться к лошади — похлопает Куприянова по спине и скажет: «Ты хороший, Куприянов, мужик!» Севка Куприянов догадается, похлопает Шурку: «А ты еще лучше!» — и после этого Шурка начнет его обнимать, словно бабу-молодку, и говорить: «А что такое цена, Куприянов? Цена, Куприянов, дело маленькое. Главное, Куприянов, дружба по гроб жизни — вот что!»