Изменить стиль страницы

Уж очень хорошо Шурка знал, что в жизни главное, а что — нет. Вот и жил с тремя ребятишками в избе тестя, а свое хозяйство никак поставить не мог.

Другой послал бы свою бабу к Севкиной бабе, но Устинову и этот ход не годился. Он ему никогда не годился. Домна слишком была гордой, чтобы ходить да разузнавать, прикидываться, будто пришла просто так. А может, она и действительно была неумелой в таких делах. Устинов и сам-то был в них неумел, тем более не научил жену.

Ведь как с ним случалось: займет кто-нибудь у него пятерку и не отдает, и не отдает, а он нет чтобы потребовать собственное, еще и стесняется должника, обходит стороной, чтобы тот не подумал, будто из-за пятерки Устинов его преследует.

Был за ним такой грех, и Устинов тяготился им всегда.

Но тут ему вспомнилось, что по поручению Лесной Комиссии он должен идти для беседы к Родиону Смирновскому, а сестра Смирновского — замужем за Севкой Куприяновым.

Лебяжинские ходили друг к другу по делу и просто так в любой час дня и ночи, без стука, без спроса.

Мысль вдруг в голове или не виделись слишком давно, еще что — заходи, двери закидывать на крючок считалось неприличным: если в твоей жизни нет ничего плохого, тогда зачем ее прятать от чужих глаз?

Замки, матерые и ржавые, навешивались только на амбары, и хотя любым гвоздем их можно было запросто открыть, но всё равно, чем крупнее замок, тем вору должно быть страшнее к нему подступиться, а вот замок, хотя бы и самый маленький, на дверях жилой избы — только у мужиков настолько богатых и жадных, что им свое богатство ночью и даже днем покоя не дает.

У всех же обыкновенных и порядочных людей, если дома нет никого, стоит припертое к дверям полено, показывает, что здесь ни поговорить, ни новости узнать, ни спичку или щепотку соли занять нельзя.

У Смирновских тот же самый был порядок, а вот заходить к ним люди стеснялись, разве уж действительно по делу.

У Смирновских и двор-то особый, таких на сто верст кругом не было; поделен на скотскую и на людскую половину, людская — присыпана песочком, а посередке установлены гимнастические снаряды: турник и брусья, на высоких козлах подвешены кольца и гладкий шест для лазания.

Летом каждый божий день, а когда так и зимой сыновья Смирновского Гаврила и Анатолий занимаются на этих снарядах, и отец тоже исполняет разные номера, ничуть не хуже молодых.

Пройти через всю эту аккуратность, через этот песочный двор так же, как ты всегда и везде ходишь, нельзя и невозможно; необходимо сначала подтянуться, одернуть рубаху, построже определить шапку на голове, а может быть, и шаг взять, если уж не строевой, так твердый и быстрый. Ну, а зачем и к чему всё это мужику? Ему проще вразвалочку пройти Лебяжку из конца в конец, чем пять саженей таким почти что военным шагом. Он в армии нашагался им досыта, а вернулся домой, так и думать о нем забыл!

Стеснялись лебяжинцы Родиона Гавриловича Смирновского — он был мужик, это правда, так же, как и все, пахал, сеял и за скотиной ходил, но он был еще и офицер. Настоящий офицер — не унтер и даже не фельдфебель, а поручик. Прошел офицерские курсы, а главное — большую службу. Можно сказать — не только «благородие», но и «высокоблагородие».

И поручик тоже не просто так был, а настоящий. В Лебяжке человек десять — Устинов в их числе — служили с ним в нынешнюю войну, знали его в службе не с чужих слов: удивительный был этот мужик-офицер!

Случалось, идет колонна в отступление — грязь по колено, на душе — то же самое, кухни неизвестно где, табаку нет, офицеры все злые как собаки, и только взводный, а под конец войны уже и ротный командир Смирновский шагает этак легко, даже красиво, сам побрит начисто, шинель на нем чистая, сапоги и те замараны только по щиколотку.

Между прочим, такие вот легкие солдатики, тем более — офицеры, в строю и на передовой долго не задерживаются — их начальство примечает, берет к себе денщиками, вестовыми или адъютантами, в знаменосцы и в почетные караулы, печатать шаг на парадах, при встречах и проводах высших чинов, но Смирновский служил только в строю.

Службу с подчиненных спрашивал куда как строго, так ведь и сам служил без поблажек. Звонко как-то умел он служить, места полегче, поудобнее никогда не искал. Где его солдаты — там и он.

Вернее всего, это водилось у Смирновских — все они были служаки, и отцы и деды.

Лебяжинцы удивлялись: когда так, почему они не бросят крестьянствовать и не уйдут в кадры? В последние годы в офицерстве не только дворяне состояли, но и разных других сословий становилось всё больше — а этих-то что в Лебяжке держит?

Но Смирновские, прихватив несколько сверхсрочных лет, в чинах фельдфебеля и даже прапорщика неизменно возвращались домой, развешивали по стенам своей избы кресты и медали и снова крестьянствовали, как все.

«Нет, — говорили Смирновские, когда их спрашивали, почему это так, нет, офицер из мужиков — всё равно черная кость. Покуда ты хороший фельдфебель — то и офицеру-дворянину ты тоже хорош, и он хвастается тобою перед своими дружками, представляет тебя к наградам и может выпить с тобой рюмочку, даже не одну. Но когда ты с ним в равном звании — ты ему уже враг, и он подставляет тебе ножку, а руку норовит подать так, чтобы другие этого не видели, и места за столом в офицерском собрании ты никак не найдешь, везде „извиняюсь, занято!“».

«А тогда зачем вам, Смирновским, военная служба? Служить — так это же забираться в чинах как можно повыше, а когда не пускают, зачем она вам? И послали бы ее куда подальше?»

«Тоже нельзя! — отвечали Смирновские. — Наши деды и прадеды все служили и воевали!»

Родиону Гавриловичу было нынче чуть за сорок, но он успел отличиться в двух войнах — японской и германской, подняться выше всех своих предков — до поручика.

В начале войны солдаты-земляки своим командиром гордились, а вот в конце, когда пошли по фронту митинги: «Бросай оружие!», «Долой войну!» посматривали на него косо — он-то не митинговал, служил себе и служил, как будто ничего не случилось, не переменилось. Только один раз и выступил на митинге и сказал так: «Будет приказ уйти с фронта — уйду. Не будет останусь в окопе хотя бы и совсем один. Никого к этому не принуждаю, но не принуждайте к другому чему-нибудь и меня!»

Его освистали, обозвали разными словами, а он и этого не заметил ходил чистенький, подтянутый.

Настал Брестский мир.

Сибирский полк, хотя и митингуя, хотя и в одной четверти нормального состава, а все-таки дольше других держался на позициях, но тут решил одним эшелоном пробиваться домой.

И вспомнили солдатики поручика — выбрали его председателем полкового комитета, а вернее сказать — начальником эшелона.

Смирновский дал свое согласие, но объявил так: «Решаемся! Эвакуация в Сибирь! Но не будем же и нынче восставшими рабами! Великие армии тоже отступали, отступим и мы, но сделаем это по самой жесткой дисциплине военного времени. Кто на это согласен — ночью грузимся в вагоны, двигаемся на восток, кто не согласен — того не неволю!»

В прифронтовой полосе останавливали эшелон разные начальники, иные норовили подтолкнуть его на юг, к Ростову, объясняли, что сибирякам нет другого пути, как в доблестную Добровольческую белую армию, — Смирновский козырял по форме, говорил многозначительно, что сибиряков ждут свои дела не на Дону и Кубани, а на Иртыше и Оби, быстренько разбирался в железнодорожных маршрутах, требовал паровоз и, чеканя шаг, шел к своему вагону. Когда поезд трогался — красиво так козырял еще раз и делал ручкой прощальный знак.

Останавливали эшелон красные, он выходил к ним, объяснял, что за полк, куда следует, и видно было — свой человек, не какая-нибудь контра.

На Урале останавливали эшелон чехи — они уже были там вроде хозяев.

И опять выходил щеголеватый офицер, хотя и без погон, зато глянешь и подполковника ему дашь, и опять объяснял, что сибиряки отлично знают, куда и зачем следуют, и приказывал распахнуть двери теплушек, а оттуда на станционные постройки, на ранне-весеннее небо и на чехов пасмурно поглядывали сибирячки при полной боевой выкладке, с пулеметами. Эшелон следовал дальше.