Изменить стиль страницы

В Святкиной стайке Устинов подколотил нынче ясли, почистил. Нарубил хворостяных дровишек. Покуда еще тепло, печурка не греется, а явится со дня на день настоящая зима, тогда только успевай — руби и руби хворост, подбрасывай в огонек. Не только днем, вечером и утром приходится эту печурку греть, но и ночью еще встать по тому же делу.

А вот к Соловку и к Моркошке Устинов долго не подходил: стеснялся. Виноват был перед ними — насчет Севки Куприянова мерина так и не узнал ничего по сю пору!

Однако ни Моркошка, ни Соловко, ни даже напрасно побитая Груня зла на него не таили, не упрекали, наоборот, когда он все-таки вошел в конюшню, Моркошка заржал, Груня хмыкнула доброжелательно, а Соловко зажмурился и вытянул к хозяину шею: надевай поскорее хомут!

Устинов долго не шевелился, и Моркошка подтянулся через загородку, тронул его светлым пятнышком верхней губы за плечо. Он весь был между темно-карим и светло-гнедым, Моркошка, а вот правая половина верхней губы у него оставалась младенчески розовой, почти белой. От этого казалось, что он весь в карее и гнедое только искусно покрашен, но вот на самый последний мазочек краски у маляра не хватило, и получился конфуз, потому что истинный цвет Моркошкиной кожи, какой она была до покраски, выдает это небольшое пятнышко на верхней губе.

«Ты, Устинов, боишься чего-то? Может, конца света?» — спросил Моркошка. Конца света Устинов, по правде сказать, так побаивался. «И напрасно! — поморгал Моркошка. — Напрасно, хозяин! Жизнь — она тоже не дура, она — не дастся!»

Прав был Моркошка!

Не первый уже день, как Устинов догадался о том, что если бог есть, так он обязательно крестьянского происхождения, и, значит, даже при самом конечном конце света кого-кого, а одного какого-нибудь мужичка в живых оставит! Свой ведь своего не забудет в любом обстоятельстве! Не может быть ни такого потопа, ни такого пожара, чтобы после них не осталось также какой-то букашки-таракашки; а где букашка-таракашка — там и курочке-рябе найдется живое местечко; а где курочка-ряба, там и коровенка-буренка; а где буренка, там уже и мужик притулится.

Не только живой, но и хозяйственный. То есть при пегашке или савраске. Взять того же Моркошку, ведь это сколько в нем жизни — страсть! У него одно только какое-нибудь ребро будет целое и живое, а больше ему и не надо — он из того ребра весь оживет, и с гривой, и с хвостом!

— А что, Моркошка, проживем мы с тобою оба-два на всем белом свете?

Моркошка поглядел на белый свет, а белый свет отразился у него в глазах как бы даже и не снаружи, а изнутри: крыльцо устиновского крестового дома с дымком из трубы, дворовый колодец-журавль, Святкина теплая хлевушка и задняя половина самой Святки — голова у нее хлевушкой заслонена. И неба было надо всем этим подходящий кусочек. Может быть, от неба и получился в Моркошкиных глазах окончательный ответ.

«Не горюй, Коля Устинов, — со мной не пропадешь!»

Ну, когда так, надо будет им двоим с чего-то начинать… Вот сучок валяется в ограде уже сколько дней, такой вполне может сохраниться с после конца света. А Устинов его тогда возьмет, камнем каким-нибудь острым один конец у него укоротит, еще две палки с боков к нему приладит, и что? Получится мотыга, вот что! Теперь наладить из двух других веток хомутные клещи, обернуть их мягкой травой-водорослью — какая-никакая упряжь выйдет для Моркошки…

Мотыга есть, хомут есть, перекрестившись, поискать в природе каких-нибудь зернышек, поплевать в ладони, и пошел по ниве пахарь-сеятель с конем своим!

После первого же урожая, правда, не раньше, имеет смысл пошариться в лесочке-кустарничке, там наверняка найдется какая-нибудь бабенка, у нее порода еще живучее, чем у мужика. Даже можно и подождать и самому попытать — испечь какую-никакую буханку, и на тот хлебный дымок баба сама явится к тебе.

Устинов знает, читывал: был когда-то каменный век, и ничего, люди жили и в том веке, ну а он-то что — дурнее каменного человека? Да не может этого быть! Тот не пропал, а Устинов не пропадет и подавно!

И когда правда, будто человечеству придется начинать всё как есть сначала, так ему, Устинову, — карты в руки!

Очень нужно было Устинову это о себе знать: от него пошла жизнь, а будет она кончаться — тоже кончится на нем, а будет начинаться снова опять-таки с него же!

Многие уже стали об этом забывать в мире, стали думать, будто это всё равно — есть ли мужик или нет его, стали его презирать за то, что полгода в году у него земля на зубах скрипит, что он темный-претемный, и вот он тоже разучился почитать самого себя и запамятовал, что он-то и есть начало всему, что это начало озаряет его и поныне и не надо ему от такого озарения уходить, бежать прочь.

А Устинов этого не забыл. И не забудет никогда. И, должно быть, поэтому он так обиделся на Родиона Гавриловича Смирновского, когда тот заподозрил, будто Устинов не совсем уже мужик, а вскоре и вовсе перестанет им быть!

Так обиделся и так расстроился, что и сам обидел Смирновского. Конечно, если уж на то пошло, куда больше хотелось бы обидеть Гришку Сухих, но Гришка — большой нахал, значит, обиде не поддается, а вот храброго и любимого своего командира обидеть было совсем запросто. Всегда ведь обижаешь только того, кого можешь.

Но не надо, не надо подозревать Устинова в том, будто он способен изменить крестьянской своей судьбе! Помнится, первым затеял эту подозрительность еще дед Егорий.

— Ох, отобьешься ты, Николка, от земли! Чует сердце — отобьешься! говаривал он, вздыхая тяжко, со слезой.

— Не отобьюсь, дед! — оправдывался как мог Устинов. — Я ведь зачем разными работами занимаюсь, хожу в землемерные, в таксаторские партии? я не к тому, чтобы от земли уйти, а чтобы поближе быть к ней, понять, как и что для нее делается учеными людьми! Для мужиковства пользы ищу!

Егорий не верил.

И не только он — Домна где-то в душе сомневалась, и мать сомневалась, и детишки куцым своим умишком сомневались в отце тоже.

А ему странным было это подозрение, ему казалось — до него стоит дотронуться, и вмиг узнаешь, что он — крестьянин, мужик. Кожа его скажет об этом. Если же дотошный какой-то человек Устинова помнет-пощупает, то и других множество подробностей о нем узнает… Узнает, что родом Устинов сибиряк, полувятско-кержацкого происхождения, что рожден в деревне Лебяжке, на бугре между озером и лесом. А как же иначе? Кожа у него пропитана не каким-нибудь, а лебяжинским черноземом, пылью окрестных степей, боровым запахом, пресной и соленой водой степных озер и подземных родников, которые выклиниваются на свет белый в озерных берегах.

Вот так же, как на своего коня, на правую или на левую ляжку, хозяин ставит клеймо, и получается при этом, что поставлено оно не на кожу только и не на шерсть, а на всю конскую жизнь гнедка-соловка, точно так же навсегда клеймит земля всех своих жителей — и букашек, и человека, всех как есть! «Ты — мой, — написано тем клеймом, — мною рожден. Я твоя истинная хозяйка и мать!» И только одна есть неполадка в этом клейме — незримо оно, поэтому кто хочет, тот и скрывает его от других, делая разную путаницу и беспорядок между людьми.

Устинов беспорядка не любил и не хотел ни от кого, тем более — от самого себя.

Ну, а потом прошло сколько-то времени, и все его домашние, вся Лебяжка подозрения свои бросили.

Это в одиннадцатом году от главной Сибирской железной дороги началось строительство ветки в южном направлении. Лебяжинцев дело не касалось. Они прикинули — им как было ближе и сподручнее ездить на магистральный полустанок Озерки, так и будет, ветка не только Крушихинской волости, но и уезда почти не задевала, проходила западнее.

Но хотя лебяжинцы оказались вдалеке от нового строительства, всё равно стали заглядывать к ним разные люди — техники, десятники, подрядчики, фуражиры, — вербовать на стройку рабочих, землекопов и грабарей, скупать фураж и продовольствие для котлового довольствия. Рабочих они собрали тогда среди новопоселенцев огромное множество, фуражу и продовольствия — ничего: год был неурожайный.