После кружки полынного вина у меня начинало ныть под ложечкой, казалось, и гвозди мог бы есть. Однако лекарство есть лекарство некоторое время после него нельзя ничего брать в рот. А мне уже казалось, что живот вот-вот прилипнет к спине, в жилах играли искры — как говорил дед, кровь прибавлялась, в конце концов я срывался с дедовой завалинки и, точно одержимый, летел за краюшкой сухого хлеба. Теперь отец не называл меня заморышем или щепкой, не корил за разборчивость в еде. Какая там разборчивость? Подавай мне свежий каравай!
И корм, как говорится, был в коня. Раньше я, бывало, борону волоком волочил к телеге, а теперь на вытянутых руках поднимал над головой сам, нес и укладывал в телегу.
На завалинке рычит пес. Смотрю на ворота: к нам идет дед Петраке, размашисто шагает в своих выложенных соломой, обмотанных проволокой штиблетах. Собака, может, и не стала бы рычать — знает дедова брата. Но с некоторых пор старик Петраке носит палку, сучковатую и тяжелую, как палица.
— А-а, воскресла божья коровка! Сползла с юбки Иринуки Негарэ? Что, явился поглазеть, как я поживаю? Чего торчишь, как столб? Места на завалинке мало, что ли? Ну ладно, молодчина, что наведался. На, держи кружку полынного вина… И чтоб ноги твоей не было в моем дворе, если сунешься еще хоть раз целовать мне руку. Кто я тебе — поп или дьякон?
Соседи, конечно, услышали, что к деду пришел брат Петраке. Хоть слова гостя и не долетали до их ушей, но зато дедушка кричал достаточно громко.
Дед Петраке не был говоруном. Когда бы ни наведался к нам — вечером, с утра, в полдень, — одно только говорил:
— Доброго времени!
Поставив в угол сучковатую тяжелую палку, подходил, если это случалось в дедовом доме, целовал руку бабушке, а потом волей-неволей брал и дедову. Даже брань не спасала от этого обряда. Петраке был молчалив и медлителен, но упрям и постоянен в почтении к старшему брату. Дед со злости подпрыгивал на одной ноге, потом выскакивал во двор прохладиться и почти всегда возвращался с бадейкой, в которую успевал нацедить вино, тут и бабка ничего не говорила: ведь Петраке и ей руку лобызал.
Теперь дед Петраке выпил всю кружку полынного вина и молчал. Приутих и дедушка настороженно. Сощуренные глаза светились щелками, острыми как бритва.
Так я их оставил на завалинке. И так же застал вечером, когда вернулся с отцом с боронования кукурузы.
— Ну, скажи хоть ты что-нибудь, Костаке! Пришел с покаянием, просит отпущения грехов. Будто на войну собрался, где шрапнели землю пашут! Спрашиваю, что случилось… Ха… Не хочет говорить. Вот! Коровья образина!.. Пусть я не буду Тоадер Лефтер, если я его не разгадал. Дуралей, хочешь попасть на каторгу? В соляные копи? Лишь бы выгородить Негарэ… Суешь голову в петлю?! Только бы увидеть Иринуцу веселой да игривой. И чтобы бедрами вихляла!
Дед Петраке оперся подбородком на сучковатую палку и непроницаемо молчал, словно его и не было тут.
— И ты его, Костаке, спроси: есть у него в сусеке зерно, все у него шарики на месте? Не забывай: ты хоть и мой брат, но потакать я тебе не стану. Ты в жизни своей мухи не убил, а тут стать лжесвидетелем… Нет, я тебя по шерстке не поглажу. Пусть ты мне брат… И если Ирина не перестанет наседать на тебя, скажи ей, что будет иметь дело со мной. Живо окроплю керосином и подпалю. Пусть в другой раз знает! Вот! Вот!
Легче легкого было завести деда и ох как трудно остановить!
— Дурак, хоть святой водой его окропи… Таким же и останется. Ну, скажи что-нибудь! А то сердце мое шипит, будто на сковороде!
— Доброго времени, бадица, — тяжко и неуклюже выпрямляясь, встал дед Петраке и пошел своей дорогой, широко расставляя ноги, шлепая штиблетами. Чем-то он походил на старого слона, которого мы однажды видели в оргеевском «иллюзионе».
Прошел мимо нас. Попрощался с моей матерью, отцом. Мне и Никэ дал с десяток орехов — сколько поместилось в его широкой, как черпак ладони. Орехи у деда Петраке ядреные, будто свинцом налитые, и холодные, как лед, хоть он их и вынул из-за пазухи. Как говорят, зипун новый, да со старыми дырами: ветер в одну залетает, в другую вылетает.
Все, что делал дед Петраке, было непостижимым. Село решило разгадать тайну, и слово было сказано:
— Петраке — дурень.
Так говорили о дедовом брате, и для чужих с тайной было покончено без особой мороки. Впрочем, петушиных мозгов хватило бы на то, чтобы разобраться в загадочной истории, если бы знать, что старик хоть в молодости питал надежду!
Четыре года кряду Ирина Негарэ ни весточки не получала от мужа. А между дедом Петраке и Ириной в молодости была большая любовь.
Сколько лет прошло, как вернулся Георге Негарэ из плена. Вырос у него парень-жених, девушки на выданье. Менялись в селе не только люди, но и сама земля. Однажды вьюжной зимой холм сполз в низину. Сады, виноградники, ощетинившиеся тычками, переместились вместе с почвой. И только дедов брат не менялся. Стоило ему прикорнуть, как уже вскакивал с криком «Ура!» рвался в атаку. Двадцать с лишним лет прошло, но дед Петраке так ни за что и не соглашался заночевать у чужих. Даже днем во время прополки у Георге Негарэ не спал. Боялся насмешек.
За двадцать лет село не удосужилось подобрать ему прозвище. И не потому, что скупилось. Кукоара, как и многие молдавские села, щедро наделяло людей своих меткими прозвищами, переходившими от отца к сыну. Деда, например, нарекли Решетником, бабушку — Зеленщицей, потому что по весне она носила в город петрушку, укроп, щавель, спаржу и прочую зелень для борща. Георге Негарэ почему-то прозвали Рогожиной, сельский батюшка и тот не остался без клички — отец Чеснок. Ее придумал мой отец, и из-за этой дерзости не довелось ему стать дьячком, его выгнали из семинарии за тихие успехи и громкое поведение!
И нас, «дьяковых детей», не пощадили — прилипло к нам прозвище, которое годами не мог отодрать от нас даже отец, обучавшийся в городе. Нас называли Кожухами. У матери была отличная память — она помнила весь дедушкин зодиак, календарь на две тысячи лет, всех святых, вплоть до Кирикэ-хромца, но и она не могла взять в толк, откуда взялся этот самый Кожух, который на нас нацепили.
И один, значит, дед Петраке жил без прозвища. На склоне лет его, правда, нарекли Петраке Козел, потому что у старика была редкая длинная бородка, скрученная веретеном.
Теперь старик приходил, как сказал дед, кинуть еще один камень в речку… да такой, что потом десять умных его не вытащат.
— Глядишь, ему поверят! И пойдет, дурень, в тюрьму вместо Негарэ. Да, поверят! Только те, кто причастен к убийству, всю жизнь пытаются замаливать грехи. Петраке не пошел в монастырь на покаяние… а ходит, как юродивый… Вот! Вот! Коровья образина! Ступайте, посмотрите, что он делает.
Дважды в день — вечером и утром — меня посылали посмотреть, что делает дед Петраке. Он ничего не делал, сидел прикорнув в тепле. Почти не выходил из дому старик. Дров хватало. А еды… По словам дедушки, он сосал лапу, как медведь, зачем ему еда? Когда мука кончалась, кормился ореховыми ядрышками. Осенью собирал много орехов, в своем же дворе — не меньше пяти-шести мешков.
Однажды пришел к нам бадя Василе, таинственно спросил деда:
— Святой Арвинте, неужто правду говорят?..
— А что говорят, Василе?
— Вроде дядюшку в доме…
— Что?
— Боже упаси. Говорят, дядюшку Петраке крысы заживо сожрали… захворал, не мог выйти. Защищаться не смог.
— Поделом ему! — взвился дед. Никак не мог найти клюшку, накинулся на братца моего Никэ — куда девал?
Потом, наткнувшись на меня взглядом, улыбнулся, как только умел:
— Тодерикэ! Гм… Пошли со мной. Пойдем, милый…
Смеркалось. Что делать? Надо идти. Но я был спокоен. Утром видел деда Петраке в добром здравии. Он был в добротной домотканой одежде, и я не удивился: раз в несколько лет одарял его Негарэ то толстыми шерстяными брюками, то какой-нибудь курткой со своего плеча…
Кто не знал двора Петраке, вряд ли бы отыскал вход, если хозяин не вышел бы во двор. Я же находил лазейку и с закрытыми глазами. Отодвигал шелестящий стебель терна, вот и перелаз, низенький, так что его мог бы перешагнуть и ребенок, и дед.