Моя жизнь постепенно менялась. Я отправился в эту ссылку, испытав внезапно потребность в самоограничении, — она дала мне равновесие. Я не сожалел об утраченных наслаждениях Орсенны. Я почти не покидал Адмиралтейство и удивлял Фабрицио, когда отказывался от легких удовольствий и от любви на час, за которыми он почти каждую неделю отправлялся в Маремму. Мне это было больше не нужно. Почти ничем не оправданные лишения, на которые я обрекал себя, отправляясь в Сирт, все эти добровольно приносимые мной неоправданные жертвы казались мне залогом какого-то неясного еще вознаграждения. Пустота этой жизни, сопряженная с лишениями и подчиненная строгим правилам, как бы вознаграждалась предвкушением и обещанием гораздо более значительных чувств, нежели те жалкие либо, напротив, утонченные чувства, что волновали меня в наполненной праздниками орсеннской жизни. Это мое непритязательное существование со всей его очевидной бесполезностью явно предназначалось для чего-то такого, что в конечном счете должно было оказаться достойным подобного приношения; оно отвергало заурядные подпорки, но, как бы кренясь над зияющей пропастью, требовало контрфорсов, равновеликих его устремленности к бездне. Его унылое очарование состояло в способности обманывать надежды ждущего; его напряженные усики, нечувствительные к спокойным ароматам земли, поджидали вольное морское дыхание; в нем звучал крик вахтенного, призыв к уже зреющему эху, зарождающемуся в предельной напряженности настраивающегося на него слуха. Тот задремавший было корабль, который Марино изо всех сил старался поставить на якорь рядом с берегом, под воздействием моего свежего взгляда вдруг начинал разворачиваться и брать курс на горизонт; у меня было смутное ощущение, что его застывшие навигационные данные обещаны мне, — я уже чувствовал подошвами его дрожь, как мостик славного корабля внезапно чувствует шаги отважного капитана. В Адмиралтействе все спало, но спало тяжелым, беспокойным сном, как в ночь, когда случаются чудеса и сбываются пророчества; я разжигал эту новую жизнь, рождавшуюся из моего терпения; я чувствовал, что принадлежу к породе тех вахтенных, чье бесконечно обманываемое ожидание питает своими могучими родниками уверенность в том, что событие грядет.
Я с нетерпением ждал выходных, когда машина отправлялась в Маремму и когда Адмиралтейство на несколько часов пустело, оставляя меня в качестве единственного хозяина таинственной земли, в недрах которой для меня одного слабо поблескивало зарытое сокровище. В тишине своих пустых казематов и коридоров, спрятанных, как галереи шахт, в глубокой каменной толще, крепость, избавленная от безразличных взглядов, вновь обретала реальность сновидения. Мои невесомые, тихо ступающие ноги бродили по коридорам, подобно призракам, чьи неуверенные и одновременно целенаправленные шаги осваивают знакомую, но забытую дорогу; я двигался по крепости, как некая слабая жизнь, излучающая отраженный несколькими зеркалами свет, сила которого удваивается, оказавшись вдруг в таинственном фокусе. Шаги несли меня к той амбразуре, где мы с Марино задержались во время моего первого посещения. Вместо закрывшего ее в тот день хмурого тумана я часто видел там яркое солнце, вырезавшее своими лучами на полу похожий на печную топку пылающий квадрат резкого света. Из глубин полумрака этой подвешенной в небе кельи я до пресыщения наблюдал, как в обрамлении исполинских камней колышется цельная, густая, ослепительная алмазно-синяя пелена, которая, как в морском гроте, завязывает и развязывает солнечные петли на серых камнях. Я усаживался на казенную часть пушки. Скользя по огромному бронзовому стволу, мой взгляд ласкал его искристый блеск и его наготу, продолжал застывший порыв металла, метил вместе с ним в неподвижную цель жесткого морского горизонта. Я отводил глаза и всматривался в пустое море, где каждая волна, скользя бесшумно, как язык во рту, как бы стараясь стереть само отсутствие всякого следа, повторяла один и тот же незавершенный жест чистого стирания. Я ждал, не признаваясь себе в этом, какого-то сигнала, который бы извлек из этого беспредельного ожидания подтверждение чуда. Я мечтал о парусе, рождающемся из морской пустоты. Я подыскивал этому вожделенному парусу имя. Быть может, я уже нашел его.
Эти часы молчаливого созерцания текли, как минуты. Море темнело, горизонт заволакивала легкая дымка. Я возвращался вдоль дозорной тропы, как с какого-нибудь тайного свидания. За крепостью простирались уже совершенно серые, выжженные сиртские поля. Стоя на куртине, я подстерегал момент, когда появится облачко пыли над дорогой, предвещающее возвращение из Мареммы машины. Она долго виляла между редкими кустами, крошечная, привычная, совсем прирученная, и я чувствовал, что Марино не нравится мой приветственный жест, который я подавал с крепостной стены, как дозорный со своей вышки, миролюбивым путешественникам, возвращающимся домой.
Когда я мысленно возвращаюсь к тем, с виду таким пустым дням, мне никак не удается припомнить какой-нибудь укол шипа, хоть какой-нибудь знак, которые давали повод держать меня в такой странной тревоге. Не происходило буквально ничего. То было легкое первое напряжение, инъекция неосязаемого и тем не менее постоянного предостережения, нечто похожее на ощущение, возникающее, когда тебя рассматривают в подзорную трубу, нечто вроде зуда в позвоночнике, появляющегося, когда ты сидишь за рабочим столом спиной к двери, распахнутой в пустой коридор пустого дома. Я ждал этих праздных воскресений, надеясь, что они сообщат дополнительное измерение, дополнительную глубину моему слуху — так люди пытаются читать будущее в прозрачнейших хрустальных шарах. Они приоткрывали мне тишину ночей накануне сражения, тишину поста подслушивания, и мне казалось, что твердое каменное ухо, как медицинская банка, присасывается к нечеткому, горькому дыханию моря.
Эти тайные свидания незаметно отдаляли меня от моих приятелей. Поездки в Маремму обсуждались в конфиденциальных беседах за столом, служили поводом для разного рода таинственных намеков, сопровождаемых приглушенными смешками; подчиняясь странному капризу, выдававшему безумные нравы орсеннской знати, некоторые столичные семейства приезжали в этот захолустный городок на конец летнего сезона; Фабрицио и Джованни усердно посещали их. Так в разговоре стали появляться знакомые мне имена; Фабрицио произносил их с оттенком иронической почтительности, и я почти физически ощущал, как в этот самый момент они, подобно уникальным драгоценностям, на миг оказавшимся на ладони, переливаются романтическим блеском, присущим древней аристократии и иной, более бурной жизни; даже глаза Марино на мгновение становились более внимательными — в моих же ушах звучание этих приевшихся имен отдавалось скукой и сильнейшим разочарованием; слыша их в разговоре, я испытывал то же раздражение и неловкость, какие должен испытывать путешественник, уехавший в дальние страны и встретивший вдруг своих деревенских соседей. Мне случалось сухо прерывать рассказ Фабрицио о каком-нибудь пикнике или о прогулке по лагунам и злым замечанием тревожить на пьедестале кое-кого из обожествляемых им аристократов. Я изничтожал Орсенну своим презрением; я парил над нею высоко-высоко; я сердился на Фабрицио и Марино, разделявших со мной внешние проявления моей тайной жизни, за то, что они в своем восхищении этой жалкой пародией на более возвышенное существование вместе с собой принижают и меня. Однажды вечером, выслушивая благоговейное описание загородного дома семейства Альдобранди, я вспылил сильнее обычного и почти со слезами на глазах быстро вышел из столовой. Фабрицио выбежал вслед за мной и на пустыре догнал меня.
— Что с тобой, Альдо? Ты сердишься?
— Оставь меня. Тебе этого не понять.
— Я понимаю тебя лучше, чем ты думаешь.
— В самом деле?
Я резко повернулся к нему. Утопающая в испарениях луна затуманивала черты его лица, но глаза были как-то по-особенному открыты, и голос звучал резко и вместе с тем сдержанно.
— В тебе много гордости. Когда ты приехал сюда, ты был не таким. Что-то тебя изменило.