— Знаю, — сказал я с усилием. — Я видел, как эта болезнь распространялась в Маремме. Возможно, заразился ею и я сам… К счастью, пока еще есть время. Вы же знаете, что у вас есть средство вновь все усыпить.
Старик медленно выпрямился и с ледяной, почти нечеловеческой решимостью уперся своим взглядом в мой взгляд.
— Ты ошибаешься, Альдо. Слишком поздно.
— Слишком поздно?..
Я сильно побледнел и невольно встал.
— Слишком поздно, Альдо, теперь уже я ничего не решаю. Теперь на сцену вышла Орсенна. И Орсенна не отступит.
— То есть вы хотите…
— Да, что бы ни произошло; и хочу еще, чтобы Бог был нам в помощь, так как он нам очень понадобится.
— Вы с ума сошли!
Даниэло медленно, без удивления и без обиды, поднял на меня глаза, которые, казалось, моргнув один-единственный раз, омылись в каком-то глубоком, ледяном источнике и стали внезапно необыкновенно далекими.
— Похоже, ты очень сильно ошибаешься в том, что касается смысла моего присутствия на этом месте, — холодно и спокойно возразил он мне. — Я здесь нахожусь не случайно. Неужели ты думаешь, что Орсенна сейчас не решится крупно играть?
— Я думаю, что теперь я отчетливо вижу, куда ведет ваша собственная игра, для которой во всех странах мира есть только одно название.
— Ну так произнеси его… — сказал старик тем же удивительно спокойным голосом. — Не решаешься?
Скупым жестом он отодвинул несколько лежавших перед ним на столе бумажек.
— Пойми меня, Альдо. То, что я говорю тебе здесь, не услышит никто. Временами это бывает так ужасно: чувствовать себя абсолютно одиноким; а с кем еще мне поговорить, как не с человеком, который ближе мне, чем кто бы то ни было другой, и который побывал там. Все будет представлено наилучшим образом, все будет облечено в безукоризненные формы, и старые благородные парики, которые впору вообразить выгравированными на дереве, один за другим кивнут в Сенате в знак одобрения, когда я буду читать свой доклад, словно всю жизнь они только этим и занимались: разве можно не верить голосу самой Родины? Голос Родины?.. Громче всего он звучит именно тогда, когда речь идет о том, чтобы подвергнуть себя опасности без всякой на то необходимости; а что касается языка, на котором этот голос будет вещать, то мне не составит труда дать тебе общее представление о нем; это будут здравые и приличествующие обстоятельствам голоса покойников — вот она, азбука мудрого правления, — к которым Орсенна — ей всегда кажется немного нелепым, если к ней обращаются в настоящем времени, — питает некоторую слабость и прислушивается. «Честь Орсенны»… Наглый вызов неверных… Богу было угодно рассудить этот спор несколько веков назад, и не наша вина в том, что он разгорается вновь… Усиливающаяся угроза первооткрывателям Сирта… Наши вооруженные силы, крепнущие (что им весьма пригодится) от спокойной уверенности в нашей правоте. Уже одна только угроза отделения — даже не говоря о десятке других, еще более существенных причин — требует, чтобы мы проявили твердость…
Он снова засмеялся своим странным гортанным смехом, и снова этот резкий, печальный смех оборвался, словно задохнувшись.
— Нет, ты не думай, что я такой циник. Все то, что будет произнесено, будет полуправдой. Как обычно. Война никогда не бывает полностью проигранной заранее, и, естественно, признавая себя не правым, государство рискует потерпеть поражение при отягчающих обстоятельствах. Именно такими вот полуразумными доводами и занимаются канцелярии: фабрикуют аргументы, которые способны выполнять не только декоративные функции, но и помогают заткнуть брешь. Они, конечно, фальшивые, я с тобой согласен, но фальшивые прежде всего потому, что они здесь оказались вместо других.
— Неприемлемых?
— Не принятых. Нет такого языка, Альдо, на котором дряхлеющее государство могло бы рассказать о своих сокровенных недугах, подобно тому как больной рассказывает о них врачу. И это очень плохо, что нет такого языка. Обычно правителей старых государств считают коварными и лицемерными от рождения. Словно никто и не заточает в темницу лицемерия старика, у которого рушится буквально все и от которого требуют, чтобы он продолжал держать себя в руках! Словно и не существует заговора — причем близкие ведут себя более жестоко, чем все остальные, — призванного помешать ему говорить о своих маленьких недомоганиях, от которых он вот-вот умрет. А ведь ему так хочется. А ведь иногда это ему так необходимо. Болезни-то его вовсе не мнимые. А вокруг него все говорят, говорят; ведут с ним, как ни в чем не бывало, разговоры о наследствах и семейных неурядицах, о дивидендах, бракосочетаниях, судебных процессах, о текущих делах. Словно дела так и останутся вместе с ним, словно они нагонят его там, куда он вот-вот уйдет! Иногда — все чаще и чаще — посреди суматохи наступает затишье и доносится шум, слышимый лишь ему одному, шум накатывающихся на берег волн, которые стремительно уносятся в открытое море вслед за уплывающим кораблем. Я говорю тебе эти вещи, потому что я старый, говорю тебе как человек, испытавший все это на себе, потому что старился я не в уединении.
— Мысль, подводящая итог? — произнес я, невольно пожав плечами. — Что за глупость!
— Это не мысль, Альдо. Ты понял уже многое, но для того, чтобы понять это, ты еще слишком молод. Это даже и не навязчивая идея. Это последнее волеизъявление.
— Вы хотите сказать…
Его уверенный тон взбудоражил меня сильнее, чем мне хотелось бы в этом признаться.
— …Никто в Орсенне не жаждет покончить жизнь самоубийством, уверяю вас. Насколько мне известно, никто. Все это нелепо.
— Ты, Альдо, говоришь не совсем то, что думаешь. «Самоубийство» — это слишком сильно сказано. Государство не умирает, просто исчезает определенная его форма. Распадается пучок. Наступает такой момент, когда то, что было связано, начинает хотеть, чтобы его развязали, а слишком отчетливая форма испытывает желание вновь раствориться в неопределенности. И когда наступает такой час, то я считаю это желанным и хорошим делом. Это называется умереть хорошей смертью.
— Чтобы Орсенна распалась? И кто же этим займется?
— Одиночество, — задумчиво произнес Даниэло. — Усталость от самой себя, которая рано или поздно наваливается на все то, что на протяжении слишком долгого времени жило в тисках слишком абсолютной сплоченности. Вакуум, образующийся у нее на границах — нечто вроде потери чувствительности, которая появляется на онемевших участках кожи, словно она утратила осязание, — приводит к утрате контактов: вокруг Орсенны образовались пустыни. Мир — это зеркало, в котором она пытается разглядеть свое отражение и не обнаруживает его. Вот уже многие годы, Альдо, я живу, прижав ухо к ее сердцу; там не прослушивается уже больше ничего, кроме погребального стука да шума черной волны, которой суждено ее накрыть. Уже столько времени Орсенна избегала всякого риска. Уже столько времени Орсенна не участвовала в игре. Живое тело облегает кожа, благодаря которой оно и осязает, и дышит; а вот когда возраст государства исчисляется многими веками, то уплотнившаяся кожа превращается в стену, в великую стену; это значит, что настало время протрубить трубам, чтобы стены обрушились, чтобы века ушли в небытие и чтобы сквозь пролом появились всадники, прекрасные, пахнущие дикими травами и ночной свежестью всадники с потусторонним взглядом в глазах и развевающимися на ветру плащами.
— Разумеется, — нервно сказал я. — А спустя какое-нибудь мгновение на остриях пик уже вздымаются головы. От таких событий лучше держаться подальше.
Даниэло выдержал небольшую паузу и высокомерно посмотрел на меня.
— Моя кровь принадлежит Городу, — произнес он с оттенком холодной решимости и одновременно с дрожью в голосе. — Все, что я делал, было служением ему… преступным служением. Неужели ты думаешь, что я мог бы пережить его, если дойдет до этого?
— До этого?.. Но кто же вас заставляет? — бросил я ему с какой-то отчаянной яростью. — Достаточно одного вашего жеста, одного только жеста, никак не компрометирующего вашу гордыню, и все успокоилось бы. Жеста, который вы в состоянии сделать. Который также вы можете сделать, так как здесь вам подчиняется все.