Он опять принялся медленно ходить взад и вперед.
— …Я любил власть, — продолжал он довольно громким голосом, плохо согласующимся — как у человека, говорящего во сне, — с резонансом и размерами комнаты, отчего приходилось напрягать слух. — Грех жаловаться на собственное удовольствие… Она тешила меня на протяжении долгих лет. Власть, Альдо, значит очень много; поскольку ты здесь тоже можешь в свою очередь добиться большого влияния, то не верь тем, кто захочет внушить тебе отвращение к власти. Существует такая философия, которая разрастается, как лишайник на развалинах; ее сторонники прославляют воздушные субстанции и предают анафеме то, что зарождается на плодородных почвах; они будут предостерегать тебя против суетности опыта и отвращать от всего, что проросло не от засухи; но только поверь мне: не стоит жалеть усилий, потраченных на то, чтобы пустить корни, и государство всегда стоит того, чтобы им управлять, даже если это государство разваливается. Понимаешь: движешься между двумя живыми изгородями склонившихся людей, а когда ты интересуешься людьми, то зрелище склонившего голову человека действительно заслуживает того, чтобы задержать на нем свое внимание: выигрываешь время — они ведь лишь в таком положении выделяют свой собственный аромат, без примесей; чтобы побыстрее узнать характерный запах какой-нибудь древесной породы, нужно сломать ветку пополам. Таким вот образом, совсем недавно, Альдо, я узнал твоего отца — оказалось, что я совершенно не знал его: он просто был в течение двадцати лет моим другом; понадобилось, чтобы он пришел попросить меня назначить его на должность. Я получил живейшее наслаждение, а кроме того, меня привлекла еще одна вещь: в течение тридцати лет я был человеком книг, ну и что! Я знал историю во всех ее подробностях, взаимосвязь, объективную необходимость и механизм событий, знал все, за исключением одной вещи, являющейся великой тайной — тайной детской, потому что ее понять можно, лишь попробовав ее руками; меня озадачивала ошеломляющая легкость, с какой все делается. Обнаружил я и еще один, почти неиссякаемый источник наслаждения: констатировать, что машина работает, что стоит только нажать на кнопку, и в движение сразу приходят тысячи винтиков. Вначале было такое ощущение, будто то, что я вижу, происходит не наяву: оказаться перед всеми этими ручками и крутить их, крутить… даже голова немного кружилась; а потом появляется еще одно развлечение: когда к одной и той же цели стараешься прийти разными путями. Можно долго-долго без устали смотреть, как шестерни впиваются в тело: выделения разминаемой человеческой материи — это, уверяю тебя, аромат, который бьет прямо в нос, это совсем не то, что понять устройство мельницы. В общем, она доставила мне немало приятных моментов, вся эта механика, от которой визжали не только зубчатые колеса; то было хорошее время, я о нем не жалею. А потом, потом пришло нечто другое…
Он немного помолчал; казалось, пытался настигнуть в складках своего лба какую-то раздражающую его мысль.
— …Это приходит не сразу, Альдо. Это возвещает о своем появлении издалека, причем только пунктирно, — потому что жизнь, скажу я тебе, всегда бывает заполнена, — поначалу возвещает о себе чем-то вроде отрывистых, очень неотчетливых мерцаний, напоминающих первые зарницы в конце летнего дня. Нечто, располагающее временем. Нечто такое, что не торопится, а сначала набирает вес в одиночку, потому что может подождать, потому что знает, что ему будет принадлежать все. Как своеобразная заботливость, которая таковой, собственно, и не является, или пока что не является, которая дает тебе большие передышки, дает больше передышек, чем все остальное, но при этом упорно отказывается смешиваться с остальным, которая высокомерно отходит в сторону и предпочитает даже исчезнуть, чтобы только не входить ни в какую сделку, и для которой, как ты в конце концов поймешь, ничто не имеет значения, кроме одного-единственного конкретного часа, но такого часа, по сравнению с которым все остальное не имеет никакого смысла, часа, когда это нечто набросится на тебя и станет для тебя всем. Женщина, которой суждено испепелить всю твою жизнь, нередко заявляет о себе с помощью каких-нибудь небрежных отлучек: время от времени тихий стук в окно, почти неслышный, но отчетливый, резкий, с легким отзвуком стук, от которого слегка вздрагиваешь и который не спутаешь ни с каким шумом; вот она прошла перед тобой, и в глубине души ты уже понял, понял раз и навсегда: может быть, придется еще ждать, ждать очень долго, но отныне один нерв в тебе, притаившись, будет всегда настороже, будет без устали ждать, не реагируя ни на какие другие шумы, когда повторится тот единственный звук. Что касается меня, то я ждал этого удара согнутым пальцем по стеклу со стороны Фаргестана.
В затишье, сменяющем время от времени гул ткущейся вокруг меня деловой суматохи, вдруг проскальзывало какое-то странное, почти бестактное безмолвие — некий озадачивающий провал, как во время оживленной беседы, который, если поддаться искушению и соскользнуть в его образовавшуюся пустоту, заставляет тебя совершенно неожиданно встретиться взглядом с двумя открытыми глазами, двумя взирающими на тебя в полной тишине глазами, умеющими смотреть так, что вокруг них воцаряется полное безмолвие. Именно с таким вот безмолвием я и столкнулся. За ним скрывалось нечто такое, что шевелилось, надвигалось, поворачивалось так и сяк, подавало мне знаки, иногда, как мне казалось, отступало вглубь, но ни на миг не теряло меня из виду; с этим «нечто» мне было назначено свидание, была назначена не обещающая ничего хорошего встреча с глазу на глаз. Когда оно приближалось ко мне, в груди у меня зарождалось острое ощущение собственной силы: среди всех остальных возможных деяний было одно такое деяние, о котором уже никто не думал и которое я мог совершить. Это деяние словно крестило мир. Оно отнюдь не было завершением чего-то, напротив, с него все начиналось заново. Оно было чревато опасностями, казалось неосмотрительным: оно претило и людскому благоразумию, и интересам города… Мир, Альдо, ждет от некоторых людей и в некоторые часы, чтобы они вернули ему его молодость; у врат невнятное клокотанье и толкотня, и эти врата ждут не дождутся, когда же их наконец распахнут, ждут позволения, которое прольет бальзам на души; мог ли я тут предаваться мыслям о безопасности старого, загнивающего города? Города, замурованного в своих недвижных камнях, города, окоченело лежащего под своим саваном, — а чему способен возрадоваться недвижный камень, как не возможности вновь нестись в русле потока?
Старый Даниэло устало опустил руки на подлокотник и, обхватив лоб ладонями, немного помолчал. Меня вдруг поразила глубина окружавшей нас тишины; отдаленные шумы совсем опустевшего дворца давно уже стихли, и теперь комнату наполнял отчетливый звук качающегося маятника, который легкими движениями, словно лапка насекомого, царапал гладкое безмолвие. Я смотрел на очерченный оконной рамой квадрат теперь уже совсем черного неба: тихий свет нескольких сверкающих на нем звезд падал, как в колодец, в душную комнату. Мне внезапно показалось, что такого безмятежного покоя, как в этот вечер, не было еще нигде и никогда: слабый, ровный свет теплой комнаты зачаровывал своим магическим безмолвием уснувший город.
— …Зачем мне вдруг понадобилось рассказать тебе все это? Рассказать тебе?.. — задумчиво, ровным голосом продолжал Даниэло. — Наступает такой момент, когда для нас становится невыносимой мысль о том, что смысл какого-либо уникального поступка — самого уникального в нашей жизни поступка — может оказаться навсегда утраченным. Я думаю, что момент давать свидетельские показания уже наступил, — сказал он с какой-то странной улыбкой.
Я хранил молчание. Мне нечего было сказать — да старик и не ждал от меня никакого ответа, — уже на протяжении нескольких минут я чувствовал, что мое присутствие воспринимается им все менее отчетливо и что он говорит с самим собой, проявляя удивительное невнимание к моим словам и к моим жестам; казалось, что он говорит над смертным одром.