Изменить стиль страницы

Однако это, похоже, никого не волновало, поскольку даже среди чиновников, ответственных за безопасность города, на такие симптомы, как ни странно, смотрели вполне благодушно; мало того, смутьяны могли даже рассчитывать как минимум на полусообщничество. Городом овладело нечто вроде ускорения: все, что, казалось, шло вперед, двигалось быстрее, вызывало у людей тайную зависть или восхищение, в чем, правда, они признавались не всегда. В самых что ни на есть закрытых салонах появился новый предрассудок, издержки которого Альдобранди, пользовавшийся теперь в этих салонах полной свободой действий, покрывал с непревзойденным цинизмом: малейшее порицание действий его банд было бы расценено как признак дурного тона, как проявление безнадежно устарелого мышления, как безоговорочное осуждение того исторического момента, о котором модно было говорить словами «времена изменились». А почему они изменились, этого не смог бы сказать никто, но не исключено, что люди так выражались вовсе не ради красного словца и не ради того, чтобы констатировать какое-то конкретное изменение порядка вещей: скорее, то было своего рода притязанием на способность улавливать момент зарождения ветра, момент, когда незаметно тяжелеет воздух и когда, не имея никакого материального доказательства, мы все же безошибочно узнаем об «изменении» погоды. Причем новым казался не только более зловещий грозовой тон, омрачивший внутренний пейзаж каждого жителя — словно все они теперь принялись читать загорающееся сполохами будущее сквозь затемненные очки, — но и сам явно изменившийся ритм орсеннского времени. Посреди высоких стен, то замкнутых и строгих в своей средневековой наготе, то убранных в немыслимые гипюры, которые, словно наряд безумной ночи, разбросали по фасадам века изобилия и радостной лихорадки накопления, когда нездоровый, поднимающийся в Орсенне по вечерам ветер сметал с дороги последние опавшие листья, а последние прохожие нижних кварталов исчезали из виду под редкое хлопанье тяжелых дверей, в такое время у меня появлялось — от ходьбы по расширявшимся в вечернем свете улицам, которые казались подметенными специально для того, чтобы их мостовую покрывали шаги новой толпы и освещало солнце нового дня, — никогда ранее не испытанное ощущение того, что по улицам, пересекая их, течет само время, течет, струится потоками, как кровь. И складывалось такое впечатление, словно каждый, прильнув к этому источнику, черпает там надежду и силу, как в первом порыве ветра открытого моря; такое естественное братство, объединяющее людей на улице, независимо от того, к какому они принадлежали классу, независимо от их бедности либо богатства, походило на братство людей, плывущих на одном судне и связанных друг с другом единой жизнедеятельностью всего экипажа корабля в тот момент, когда он снимается с якоря и когда в воображении слова «смерть» или «болезнь» бледнеют, а их место занимают слова «тайфун» или «кораблекрушение». Великое исключительное право, принадлежащее всем людям, ослабляло натяжение пружин ревности и зависти, выравнивало ряды и перемешивало податливую массу бушующей толпы, а народ, целый народ, получивший это право, прильнул к земле, внутренним слухом уловил, что настало время выйти на сцену, и, повинуясь инстинкту, вырвался из трущоб и подземелий и стремглав, не разбирая пути, бросился на свет, на свет того великого дня, который стоит того, чтобы в нем сгореть.

Такие мысли приходили мне в голову, когда в уже густых сумерках короткого зимнего вечера я направлялся по улочкам верхнего города к старому дворцу Совета. Неожиданно возникшее у меня желание пройтись пешком заставило меня отослать назад традиционную закрытую машину, которую из осторожности присылал Наблюдательный Совет, предпочитавший не привлекать внимания прохожих к тем редким, переступающим его порог силуэтам, которых он считал нужным приглашать. Погода стояла ясная и холодная; сухой северный ветер рассеивал поднимавшийся с болот туман, и иногда из постоянно меняющего направление городского лабиринта, за узкой, как траншея, потоком сбегающей по склону улочкой, открывался вид на голубоватый, распластавшийся внизу город с его первыми светящимися звездами, которые окаймляли похожие на тучи в небе черные пятна близлежащих лесов, а из казарм в прозрачном воздухе разносились кристальные, словно очищенные расстоянием протяжные ноты труб; такой же вот тяжелой лавой тек по земле укрывшийся за горизонтом ото всех взглядов Город, едва заметным профилем вырисовывавшийся в глубинах каждой мысли, когда на него смотрели из своих орлиных гнезд древние правители. Из далеких домиков, затерявшихся на кромке лесов, поднимались одна за другой струйки дыма, которые, сливаясь воедино, покрывали легким маревом выставивший вверх свои башни и колокольни центр города. Горизонт, ставший на севере уже неотчетливым, сливал свою извилистую линию с высокими лесами, а в просветах улочек, спускавшихся в противоположном направлении, вдали еще можно было различить более светлые полоски: невозделанные южные степи, которые начинались за Мерканцей; старые торговые дороги все еще поблескивали слабо там и сям, покрывая глубокими рубцами убегающую перспективу спящих равнин; рынки, крепости, склады, места битв согласовывали свой ритм со шрамами этой мертвой лунной поверхности, распростершейся под спокойной невозмутимостью звездного неба; тот, кто читал Орсенну, как открытую книгу, сказал бы, что она в этот час повернула к небу свою раскрытую ладонь. Идя в этот час по продуваемым ветром, резко меняющим свое направление улицам, пересекая закованные в латы твердокаменных фасадов и похожие на глубокие колодцы маленькие площади, глядя на все это скопление суровых, четко очерченных глыб, из которых состоял начинавшийся недалеко от монастыря и от крепости верхний город, я остро ощущал присутствие их строгой мощи и печальной суровости. Из этой обсерватории, расположившейся под твердым, как бы остекленевшим небом, по которому были прочерчены строгие линии, остальная земля, морщинистая, с бегущими по ней размягченными тенями, виделась, как с мостика военного корабля: здесь должны были обитать, питаясь лишенным вкуса и аромата воздухом, который омывает высокие скопления голых камней, дух высоты и засухи, лишенные влаги, никогда не моргающие веки, подолгу сощуренные над своими таинственными и точными визуальными приборами, и отвердевшие зрачки, созданные для того, чтобы расшифровать точки и линии — тот бесплотный чертеж, каковым представала отсюда земля Орсенны.

Сколько я ни повторял себе, что меня вызвали в Наблюдательный Совет, скорее всего, лишь затем, чтобы получить от меня дополнительные сведения по поводу отправленного мною донесения, и что для меня, занимающего столь скромную должность, не могло быть и речи о том, чтобы прикоснуться к тайнам событий, все же, по мере того как я приближался к дворцу, мною овладевали лихорадочная дрожь и сильнейшее любопытство. Накануне у меня состоялась более конкретная, чем до сих пор, беседа с Орландо, который, как и прежде, обладал всей, какую только можно было получить, информацией о борьбе влияний и о дисбалансах, имевших место в высших эшелонах власти. Даже делая скидку на страсть Орландо окружать ореолом таинственности и романтизма все политические дела — обычно присущую людям, находящимся на обочинах большой политики и склонным инстинктивно преувеличивать ее блеск, дабы отсвет его упал и на них самих, — я вынужден был признать, что в последнее время незаметно для орсеннцев в Наблюдательном Совете почти все пространство оказалось заполненным одним силуэтом, причем как раз силуэтом старого Даниэло, который «некогда был» таким близким другом моего отца. Как объяснил мне Орландо, смысл, который вкладывала в его продвижение находящаяся у власти группа, становился ясным при сопоставлении — как при игре в детскую мозаику — результатов нескольких, с подтасовками, голосований, проведенных в последние месяцы для обновления Совета и нацеленных на то, чтобы ощутимо усиливать его позицию, не привлекая внимания к очевидным изменениям. Благодаря своему отцу я уже давно знал о существовании подобной, более тонкой, чем кулинарное искусство, практики «дозирования», с помощью которой победившая партия — а средствами для этого Синьория обладала поистине неограниченными — крошечными вкраплениями включала в политическое тело на первый взгляд совершенно чужеродные ему элементы, и я был вполне готов разделить мнение Орландо о том, что эта столь осторожно проводимая операция могла иметь весьма далеко идущие последствия. По его мнению, провокационную суету вокруг фигуры Альдобранди умышленно организовали для того, чтобы замаскировать эту подрывную деятельность и чтобы спровоцировать создание очагов сопротивления где угодно, но только не там, где сопротивление могло бы дать результаты; он давал мне понять, что эта операция по овладению позициями уже на три четверти завершена и что даже тех сведений, которыми располагал он сам, было достаточно, чтобы назвать ее «абсолютно удачной»: как он считал, старый Даниэло уже располагает безусловной поддержкой семи членов Наблюдательного Совета, что представляет собой в момент решающих голосований «необходимое большинство» и делает практически бесполезными любые возражения меньшинства. Так что со вчерашнего дня личность старого Даниэло вызывала у меня особый интерес: что-то подсказывало мне, что полученная в Адмиралтействе инструкция, столь поразительно отличавшаяся от обычной безликой писанины Синьории, вышла из-под его руки; теперь мне захотелось отнестись к старческой болтовне моего отца не столь легкомысленно — хотя бы уже только потому, что именно отец высказал, как нечто естественное, льстящую моему самолюбию мысль о том, что я, может быть, встречусь с ним. Я попытался сконцентрировать свои мысли на том, что мне о нем известно, в частности на том, что я почерпнул из разговоров с отцом, и теперь я сердился на себя, что слушал его речи не столь внимательно, как следовало бы; малая толика, оставшаяся в моем сознании, выглядела, при всей разрозненности воспоминаний, достаточно рельефно, но то были хотя и живописные, но не стыкующиеся друг с другом детали, как все, что доходит до нас сквозь дымку детства. Наиболее примечательным фактом его карьеры было то, что, выбрав с юных лет путь чисто научных и философских изысканий (он был автором «Истории истоков», считавшейся в Орсенне самым авторитетным исследованием о периоде становления), он уже в шестьдесят с лишним лет — то есть тогда, когда большинство государственных мужей, состарившись, скорее уже начинают в биографиях Агафокла или Марка Антония искать оправдание своим былым деяниям, — принялся вмешиваться в политические интриги города, но предрассудки этого ученого мужа, такие, как выжидательность и инертность, надолго взяли верх, сдерживая ход второй его карьеры, несмотря на все доказательства настойчивости и целеустремленной воли, которые он не замедлил представить. Из-за тяжелого характера друзей у него было мало; за исключением тех часов, что он был вынужден проводить на государственной службе в городе, все остальное время он, как говорили, жил почти совершенно один среди книг на своей вилле в Бордеге. На основании нескольких рассказанных мне отцом или услышанных в городе анекдотов возникал портрет человека, обладающего неиссякаемым запасом мизантропии и презрения к людям, человека резкого, почти безумного; однако после того, как стихал в салонах вежливо-сдержанный смех, раздавались голоса, признававшие за ним «характер», в них неизбежно скользило — будто тень хищной птицы с мощными когтями вдруг промелькнет над овечьим стадом — что-то вроде робости и осторожности. Впрочем, было много странного в том, что в Орсенне, где от претендентов на власть в качестве непременного условия требовалось, чтобы их родственные связи, их более или менее тайные изъяны, их верность тем или иным кланам составляли в сумме солидный залог, позволили подняться на самые высшие ступени власти столь независимому во всех отношениях человеку. У него не было ни жены, ни любовницы, ни друзей, ни явных пороков, ни беспокойного прошлого; казалось, что у него нет и признаков той покрытой шрамами корки, вяло дотрагиваясь до которой политики начинают чувствовать себя увереннее, проявляя свою привычную, не лишенную вульгарности цепкость; эта нагая и гладкая, но долгое время не обнаруживавшая себя, тщательно скрываемая сила напоминала скорее, по словам Орландо, покоящийся в ножнах меч. Однако Даниэло нес на себе проклятие города: он был стар, он состарился в Орсенне; я рисовал себе в воображении тщедушный силуэт, дряблые и сухие руки, зябкие шажки под длинной мантией члена Совета — Орсенна износила немало других таких до него, — и я знал, что нередко оставалось от человека, после того как он, превратившись в эту величественную и изможденную тень, расставался, дабы пролезть в игольное ушко власти, с неприемлемыми для нее независимостью, волей и надеждами.