Как неживая сидела жена возле этого скорбного ложа. Каждые пять минут с неуклонностью маятника она наклонялась к его губам, чтобы услышать поверхностное прерывистое дыхание.
Пастер спал. Сном, похожим на смерть…
А наутро, проснувшись, он с изумлением обзел глазами комнату, словно вспоминая, что тут случилось, посмотрел на осунувшееся лицо жены с новыми, незнакомыми ему морщинками вокруг рта и улыбнулся. Улыбка вышла такая горькая и нескладная, что мадам Пастер с трудом сдержала рыдание: улыбалась только правая половина лица.
Когда в десять часов пришел первый посетитель — встревоженный Сен-Клер Девиль, — Пастер встретил его словами:
— Мне жаль, что я умираю… Так много хотелось бы еще сделать для родины и для науки…
— Вы еще поправитесь, — сказал Девиль, — вы еще сделаете не одно чудесное открытие, вам еще предстоят счастливые дни. Вы переживете меня — я ведь старше вас…
Потом он серьезно и тихо добавил:
— Обещайте мне, что скажете надгробное слово над моей могилой. Я прошу вас, потому что уверен — вы скажете обо мне только хорошее…
По полумертвому лицу Пастера бежали скупые слезы.
— Спасибо, — тихо прошептал он. И нельзя было понять, что это — благодарность за доверие или за попытку утешить его?
Дюкло и Ролен примчались из провинции на другой же день и уже не уходили от Пастеров. Дидон — тот самый, который писал когда-то Пастеру, перед его уходом из Эколь Нормаль, и который теперь работал там препаратором; старый друг Пастера и Шапюи — профессор Бертен, служивший в дирекции Эколь Нормаль; сотрудники и товарищи профессора и друзья — все они предлагали мадам Пастер свою помощь, решив дежурить попеременно у постели дорогого больного.
На шестой день Пастер был крайне возбужден, пытался говорить о своих исследованиях, говорил сбивчиво, взволнованно, часто не договаривал слова, перебегая с мысли на мысль, и раздражался, когда его не понимали. То и дело лицо его покрывалось обильным потом, то и дело он поправлял свою тяжелую парализованную руку. Иногда плакал, и невозможно было видеть этих слез бессилия на лице такого темпераментного, деятельного человека.
В спальне хранили полное молчание. Только в соседнем кабинете, отделенном двойными дверьми, слышался приглушенный шепот. Эта комната ни на минуту не пустовала. Сюда то и дело заходили люди, знакомые и незнакомые; весь ученый Париж, студенты Сорбонны и Эколь Нормаль, врачи и химики побывали за эту неделю в кабинете Пастера.
Пришел старик Дюма. Этот человек, образец выдержки и спокойствия, который никогда не раздражался и на редкость умел хранить про себя свои переживания, вошел бледный, с покрасневшими глазами и категорически заявил, что намерен дежурить в эту ночь.
Доктор Годелье возражал; Дюма настаивал, чтобы спросили самого больного. Доктор Годелье вызвал мадам Пастер.
— Дорогой профессор, я бесконечно тронута вашей заботой, — сказала она, — но вы ведь понимаете, как взволнуется Луи, когда увидит вас в числе дежурящих. Он сразу решит, что мы потеряли всякую надежду. Не ради вас — ради него откажитесь от своего благодеяния…
Дюма склонил голову. Это был единственный повод, который мог заставить его отказаться. Немного успокоившись, он вошел к Пастеру и тихо присел у его ложа. Глаза больного засияли навстречу учителю. И так велико было его успокаивающее влияние, что Пастер впервые за все эти дни почувствовал себя спокойней.
Оба молчали — говорить было не о чем. Они так хорошо знали, так умели читать мысли друг друга, так много было у них общих воспоминаний, что в словах ни тот, ни другой не нуждался.
Сидя у постели разбитого параличом Пастера, глядя в эти ввалившиеся воспаленные глаза, в которых он уловил живой блеск, когда вошел в комнату, Дюма был счастлив, что и на этот раз смог влить в Пастера веру в выздоровление, смог заставить его успокоиться, не делая к тому никаких усилий.
— Он будет жить, — торжественно и уверенно сказал Дюма тем, кто ожидал его в кабинете, — и он еще многое сделает для науки, для Франции, для человечества. Вот увидите!
Когда этот человек ушел, в кабинете как-то сразу изменилось настроение. Будто свежая струя воздуха ворвалось в затхлое помещение, где в унынии, в горестном молчании сидели люди. Столько было веры у старого ученого и так умел он внушать эту веру окружающим, что никто, даже лечащий врач, не усомнился в его предсказании.
И действительно, прошел критический шестой день, и ночью Пастер впервые спокойно проспал несколько часов.
А наутро он заявил жене:
— Мне надо еще многое сделать, после того как я закончу с шелкопрядом; мне еще предстоит открыть целый мир…
И попросил ее записать заметку о флашерии, которую так и не успел продиктовать до болезни. Целый день под разными предлогами Мари Пастер откладывала эту работу, боясь утомить больного.
В эту ночь у его постели дежурил Жерне. Молодой, начинающий ученый, как и все, сразу же попавший под обаяние пастеровской личности, он оказался разумней любящей жены. Он решил, что надо дать Пастеру возможность освободиться от мыслей, которые загружают его мозг, избавиться от опасений, что он забудет, что именно нужно продиктовать.
Как два заговорщика, шептались они в полной ночной тиши — мадам Пастер впервые в эту ночь уговорили немного поспать.
Окончив диктовать, Пастер тихо уснул. А ученик, едва дождавшись утра, помчался к Дюма, чтобы продемонстрировать ему, какие блестящие мысли сверкали в полумертвом мозгу Пастера.
Дюма молча выслушал статью. Потом расчувствовался, обнял Жерне и сказал:
— Я счастлив, что мое предчувствие оправдалось… Трудно поверить, что статья эта продиктована парализованным человеком. Но Пастер не просто человек, не просто ученый — это гений, какие рождаются раз в несколько сот лет…
Он взял статью и тут же отнес ее в Академию. А 26 октября Дюма принес «Отчеты Академии наук», в которых была напечатана заметка Пастера. И как и предполагали самый молодой и самый старый — Жерне и Дюма, так и вышло: опубликованная заметка послужила Пастеру лучшим лекарством. Доктор Годелье разрешил, в виде исключения, в этот день громко прочесть статью собравшимся у постели Пастера друзьям.
На двенадцатый день Пастер уже настолько окреп, что ему разрешили встать с постели и посидеть немного в кресле. Опираясь на руку жены с одной стороны и на руку Дюкло — с другой, он торжественно продефилировал от кровати к креслу, насмешливо приговаривая:
— Ведите старого инвалида, осторожно, не оброните, он может упасть и разбиться…
Мадам Пастер отвернулась, чтобы скрыть навернувшиеся слезы. В сорок шесть лет — парализованный!.. Но Пастер твердо решил не огорчать своих близких и потому, словно прочитав мысли жены, ласково заявил:
— Не такой уж инвалид — всего только полупарализованный. И потом я уверен, что со временем это мне перестанет мешать. Одним словом, поменьше, пожалуйста, дрожите надо мной — мне так полезней.
Мадам Пастер молча кивнула, говорить она была не в силах. А Дюкло, отлично понимая настроение Пастера, поддержал его:
— Все идет более чем нормально. Я говорил с нашими светилами в Академии медицины, они утверждают, что выздоровление наступает исключительно быстро, и это вселяет в них уверенность, что в скором времени вы совсем оправитесь.
И, зная, какая затаенная мысль всегда волновала Пастера, Дюкло добавил:
— Академия медицины непрерывно интересовалась вашим здоровьем. У них даже дебаты были по этому поводу…
Дюкло рассчитал правильно: заговорить о медицинской академии — лучший путь, чтобы отвлечь мысли Пастера от его болезни.
— Академия медицины… — пробормотал ок, — эх, если бы я был медиком…
Потом весело подмигнул правым глазом и шепнул:
— Такие ли еще дебаты предстоят им из-за меня!
Дюкло рассмеялся, и мадам Пастер рассмеялась, и Пастер был очень доволен, что они так хорошо поняли его.
Его всегда брала некоторая робость перед намерением вмешаться в «чужую» область — в медицину. Он знал, как ревностно относятся медики к своей науке; знал и другое — очень еще несовершенна эта наука! Паразитарные болезни — они их называют инфекционными — вот что было уже давно его целью, его стремлением, его мечтой. Найти возбудителей болезней, научиться управлять их жизнедеятельностью, научиться обезвреживать их, как он научился делать это с возбудителями болезней вина и уксуса, а теперь и с болезнями шелкопряда. И где-то на самом донышке сознания теплилась надежда: стать когда-нибудь академиком медицины, чтобы ни один медик не мог корить его за то, что он — всего лишь химик — осмелился вторгнуться в их святая святых.