Изменить стиль страницы

Верховный судья штата произносил речь:

— Экселенца! Вы присоединили еще один венок ко многим, украшающим вашу голову победителя! От имени Верховного суда поздравляю вас, экселенца, самым искренним образом. Установите мир на этой несчастной земле, и благодарное отечество внесет ваше имя в свои скрижали!

Мирамон, мрачный, худой, с глубокими залысинами, стоял, стараясь не смотреть в сторону генерала Маркеса. Беспечная свирепость и ироническое восхищение, написанные на этом мясистом лице, приводили его в ярость. Сведения, полученные Мирамоном накануне о поступках генерала Маркеса, постоянного командующего войсками этого района, требовали немедленных действий. Неоправданные жестокости, прямые грабежи — это было знакомо. Маркес, и так имеющий скверную репутацию за границей, захватил для нужд своей армии шестьсот тысяч песо, принадлежавших англичанам, владельцам серебряных рудников. И это можно было понять, хотя инцидент грозил окончательной изоляцией. Но Маркес вел пораженческие разговоры, цель которых была ясна — имелись неоспоримые доказательства, что «такубайский тигр» готовит возвращение Санта-Анны. Этого простить было нельзя.

24 ноября генерал Маркес с небольшим эскортом, выполнявшим и роль конвоя, выехал в Мехико, чтобы предстать перед судом…

22 декабря Мирамон разбил в тяжелом ночном бою при Альбаррада-о-Тонила еще одну армию либералов.

Его снова пышно чествовали в Гвадалахаре. Детский хор пел: «Боже, спаси нашего президента». Ораторы сравнивали его с Цезарем и называли «человеком, отмеченным перстом господним для победы над демагогами».

Когда он вернулся в Мехико, его встретили новым государственным гимном…

Мирамон! Ты самая прекрасная надежда
Страдающей Родины,
Ты — свет, который блещет,
Возвещая счастливое будущее…

Он слушал все это, подергивая эспаньолкой, смотрел на фейерверки, и отчаяние его росло.

Все эти славословия не могли прибавить в казну ни единого песо. Наличные средства церкви Центрального района были на исходе. Падре Миранда сказал ему об этом с непривычным раздражением.

Да, он выигрывал сражения. Но от этого ничего не менялось. Страна не принадлежала ему. И он-то знал, что и победы становились другими. Он-то знал, что тринадцатого ноября он был на волос от поражения… Он-то знал, что, пока Хуарес сидит в Веракрусе, война не кончится. А вести войну становилось невозможно. Что-то надо было сделать…

В конце февраля 1860 года генерал Мирамон снова осадил Веракрус.

Первого марта он выдвинул тяжелые орудия для бомбардировки города.

РЕШИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ

1 марта 1860 года Андрей Андреевич Гладкой посетил своего недавнего знакомца Петра Григорьевича Заичневского, студента Московского университета.

— Не угодно ли? — спросил Заичневский гостя, скинувшего шубу на потертый диванчик, и протянул ему папиросницу.

— Благодарю, Петр Григорьевич, не курю. Грудь слабая. Мне ведь пришлось на два года на Черниговщину обратно уехать. Чахотка, батенька… Наградил ваш север…

Он улыбнулся, а Заичневский, всмотревшись, увидел и прозрачность кожи, и неестественно горячий румянец, который не могла скрыть высоко наползавшая на щеки светлая бородка.

У самого Заичневского, восемнадцатилетнего, круглые щеки и подбородок покрывал прозрачный курчавый пух. Но он был так высок, широкоплеч, так решителен, что крайняя молодость его сразу же забывалась, едва начинал он говорить.

— Что ж — чахотка? Чахотка — это даже хорошо, ежели с правильной точки взглянуть! — говорил он, широко расхаживая по большой запущенной комнате. — Надо трезво сознавать, что мы, молодое поколение, все равно обречены — мы ляжем под ноги будущему! А чахотка обостряет это сознание, делает человека безоглядно решительным! Терять-то нечего!

Гладкой слушал это с изумлением и удовольствием, ни капли горечи не ощутил он — так здоров, молод и уверен в своей правоте был его собеседник.

— Отложим на мгновение судьбы поколений, Петр Григорьевич, — сказал он, улыбаясь и трогая худыми пальцами еще непривычную бородку. — Мне сказывали, что вы с Периклом Эммануиловичем заводите типографию…

— Кто сказывал? — на круглом лице Заичневского мелькнуло нечто похожее на озабоченность; он остановился.

— Ященко…

— А, Ященко… Это ничего… А вам нужда есть?

— Не то чтобы нужда. Мысль. Я прочитал днями брошюру, разбор книги Корфа о происшествиях четырнадцатого декабря…

— Читал, читал…

— Вот и подумал, что недурно бы литографировать, да поболее. У нас ведь худо знают — что там было, на Петровской-то площади. Просвещенная публика все больше по Корфу мнение составляет.

Заичневский встал перед сидящим Гладким, расставил ноги в сапогах и заложил большие пухлые ладони за пояс. Он почуял возможность схватки.

— А что, — сказал он вкрадчиво, чтоб не испугать возможного оппонента, — вы тут беду большую видите?

Гладкой улыбнулся на его хитрость. Зубы в усах и бородке казались особенно белыми и крупными.

— Не то чтобы большую беду, Петр Григорьевич, есть беды и поболее. Но обидно, право же, за тех — разве заслужили они, чтобы их оболгали?

Заичневский разочарованно отошел.

— Литографировать можно будет, конечно… Но есть сочинения существеннее. А декабристы ваши… Ох уж мне эти фетюки — что тогдашние, что нынешние! В них все зло, ей-богу, Андрей Андреевич! Кто революцией занялся, тот идти должен тараном, а не вилять!

Он снова встал перед Гладким.

— Всякая революция, боящаяся увлечься слишком далеко, — не революция!

Гладкой смотрел на него задумчиво.

— Вы так говорите, Петр Григорьевич, будто я клялся устроить возмущение в Московской губернии, а теперь попятился… А я к таким делам не имею отношения.

— Заблуждение! Вы готовы для действия, да только этого не знаете. Вы в своей словесности погрязли. Ну выучите вы еще один язык… Сколько их у вас уже набралось?

— Всего четыре — нечем хвастаться.

— Ну шесть будет через год. А что от того России? Вы бы лучше историей занялись, да не декабристами, а посерьезнее. Я вот изучил опыт европейских революций…

— И что вам сказал этот опыт?

— А то сказал, что революции плохо кончались от непоследовательности людей, поставленных во главе! Вот что сказал! И мы, Андрей Андреевич, будем последовательнее. Вялые и слабые вожди сорок восьмого года — совсем не в счет. Мы пойдем дальше и великих террористов Парижа — Марата, Робеспьера! Мы покажем образец последовательности.

— А для чего?

— А для чего не дают мужику воли и земли? А для чего пресекают молодежи дорогу к полезной деятельности? Нас дразнят! И уже который год! И ничего не движется с места… Ничего… Одни разговоры.

— Разговоры бывают всякие, Петр Григорьевич. Возьмите Герцена…

— Герцена? Отлично! Начинал он недурно, грех сказать. А потом? На его глазах расстреливали французских республиканцев в сорок восьмом. Раз! Разгром в Милане. Два! Падение Праги. Три! Разгром в Германии — Дрезден, где его друг Бакунин действовал. Четыре! И революционного задора как не бывало… Вот — Герцен. Либеральная программа. О, Герцен — пример поучительный! Непонимание необходимости жертв, поражений, крови. А это — воздух революций! Иное поражение — целительнее победы!

Он шагал по комнате, нестерпимо скрипя сапогами. Огромный кулак дробил воздух.

Гладкой смотрел мимо него.

— Все это прекрасно и заманчиво, Петр Григорьевич… Ежели бы я не погряз, как вы сказали, в филологии, я бы вам поверил. Но — увы… Каждый язык имеет свой закон. А язык — это, извольте видеть, дух народа. Стало быть, и каждый народ имеет свой закон развития — изначально, первобытно. И согласно этому закону должен развиваться. А вы смотрите на верхний слой — вам что Европа, что Россия, что Китай — все едино. Я, Петр Григорьевич, право, не хуже вас вижу, как Россия возбуждена, и к чему ведут правительственные проволочки, и как опасно говорить годами об освобождении мужика, а воли не давать, и как опасно толковать о мужицком выкупе за землю, которую они своей почитают… Я ведь, простите, помещик… как, впрочем, и вы… и что думают мужики — знаю. Погодите, Петр Григорьевич, дайте сказать!.. Я другого не знаю: правильно ли сейчас — сейчас! — звать мужиков к топору. Верно ли это будет с точки зрения закона развития? Что из этого может проистечь?