Изменить стиль страницы

Андрей Андреевич раскрыл книжку. Сегодня он поставил себе разобрать обстоятельства лета шестьдесят первого, такие запутанные и страшные.

Взглянув на вырезки, Андрей Андреевич понял, что события десятилетней почти давности вовсе не представляются ему прошлыми, наоборот, он смутно видел их впереди, где-то там, за зеленым морским перегибом, куда шел барк. Он не раз уже ловил себя на том, что не может осознать понятие — прошлое. Ничто не уходило, не оставалось позади.

Когда после полутора лет метаний по России, съевших остатки его состояния и вернувших чахотку, излеченную, как он думал, в Мексике, когда после этих полутора лет он решил, что пора приниматься за книгу, он стал размышлять о времени. И не мог представить себе время единонаправленным потоком. Ему представлялось огромное, вогнутое, как чаша, движущееся пространство, на котором располагались события, свершавшиеся единовременно, пересекавшие друг друга, набегавшие одно на другое. Он твердо знал теперь, что порядок их сочетаний совсем не тот, который представляется взгляду. Он знал, что его прибытие в Веракрус в шестидесятом году надо поставить рядом не с отплытием из Кронштадта или Ливерпуля, а с безмятежной беседой пятьдесят третьего года, которую вел он в московском трактире с Иваном Гавриловичем Прыжовым… И многие события, совершившиеся по видимости в свой срок, на самом деле в этот срок только выступили на поверхность, а свершились давно.

Совсем не та связь между событиями, которую мы плетем по своему разумению, совсем не та…

Андрей Андреевич выпрямился, оторвав спину от теплого дерева борта, и на миг увидел самого себя — изможденное хмурое лицо с густым желтым загаром, глаза, ставшие из голубых серо-водяными, сосредоточенный, с узким напряженным полем зрения прицеливающийся взгляд. Свою русую бородку, ставшую к концу мексиканской жизни совершенно белой от солнца, он сбрил, оставив жесткие белесые усы. Он попытался вспомнить себя юного, каким пришел к Прыжову семнадцать лет назад поговорить о Кортесе, — но не вспоминалось. Так, мелькал некто с телячьей доверчивостью и надеждой в туманном облике, не более…

Андрей Андреевич задержал дыхание, чтоб подавить приступ кашля, но не сумел, закашлялся. Потом вытер глаза и опустил их на записную книжку.

Вода за бортом захлюпала и зашипела сильнее — барк делал поворот.

— Ваше благородие, — крикнул рулевой-грек от штурвала, — смотри! Берег скоро!

Впереди по курсу барка появилась зубчатая темная полоска.

Андрей Андреевич быстро перелистал несколько страниц, чтобы сомкнуть цепь событий, разорванных временным промежутком. Вот она, запись от 20 декабря: «Они высадились. Они высадили своих солдат в Веракрусе, канальи! Как сказал мне президент: „Они решили ограбить нищего“».

Ветер стих.

Мертвая каспийская зыбь поднимала и опускала барк, и он продвигался к берегу томительно медленно. Какие-то могучие токи шли из глубины, где была своя жизнь, свое неведомое движение, и они колыхали поверхность моря при полном почти безветрии.

Андрей Андреевич сидел, прислонившись к борту. Однообразное вертикальное движение изнуряло…

Какая это была война! Что стало бы со страной, если бы не каменное упорство Хуареса? Кто мог бы вместо него? Никто. Ортега и Добладо, эмигрировавшие в Соединенные Штаты? Ортега, который из Нью-Йорка требовал, чтобы Хуарес уступил ему президентский пост, ибо истекли четыре года. Сидя в Нью-Йорке, требовал от Хуареса, который отступал шаг за шагом, сто раз рисковал попасть в руки французов, шесть раз менял резиденцию правительства! Я бы взбесился. Но он остался верен себе. «Нет еще, мой друг». И все. Каково ему было, когда генералы стали переходить к Максимилиану, а его, Хуареса, обвиняли, что он не хочет поступиться своим властолюбием ради мира в Мексике! Когда Прието — Прието! — настаивал, чтобы он уступил Ортеге, ибо Ортега сможет договориться с французами, а с Хуаресом переговоры вести не будут!

А он отступал шаг за шагом, уперся спиной в американскую границу, но ни на миг не оставил территории Мексики. И все патриоты знали — Хуарес в стране, он законный президент, а тот, с роскошной белокурой бородой, потомок императоров, он — узурпатор, и надо с ним драться.

Странно, право же. Максимилиан добра хотел, дурень… Все у него было — желание добра, армия, неглупые советники, признание Европы… Чего еще? А кончил перед взводом солдат…

И что, казалось бы, Мексике — вот вам мир и покой, добрый император, подтвердил все реформы либералов, звал Хуареса к себе… Но он не был в природе вещей, он был чужим, он был куклой, а не живым явлением, выросшим из глубины жизни… Хуарес вырос из глубины — он и победил.

Бедный щеголь с белокурой раздвоенной бородой, придумавший такую красивую форму для своей гвардии — все эти каски с орлами, бело-красные мундиры… И вся эта мишура, да что мишура! — непобедимые французские зуавы — все это не выдержало ежедневного напора яростных оборванных герильерос… Они хотели своего Хуареса, невысокого, смуглого, в черном сюртуке и белой полотняной сорочке, сшитой руками доньи Маргариты… И они добились… Как сурово спокоен был дон Бенито, когда в черной карете тем июльским днем шестьдесят седьмого года въезжал в Мехико, в свою столицу, освобожденную неистовым Порфирио Диасом… Хуарес, невозмутимый и неотвратимый, как рок. В конце обеих войн — трехлетней и пятилетней — он въезжает в столицу в старой карете…

Хватит ли сил, смогу ли я написать об этом дивном подспудном движении, которое приносило ему победу? Смогу ли я облечь в слова это ощущение его удивительной победы, но разве ради этих побед воевал Хуарес? Его вынуждали воевать, его заставляли. Самоценность власти была ему отвратительна. Он воевал, потому что реформу приходилось защищать. Гнездилась ли война в самом существе реформы? Смогу ли я все это объяснить словами? Насколько легче воевать за реформу, чем рассказывать о ней… И что даст это тем, кто завтра пойдет воевать за реформу здесь, в России, за великую реформу, которая разрубит наши страшные узлы? Что даст это тому щуплому человеку с пронзительными искрами в глазах, который своей безжалостной страстью вовлек в гибель Ивана Гавриловича Прыжова? Что даст это тем тупым властолюбцам, которые числят себя политиками и доводят своих граждан до того, что те идут за Нечаевым?

Я должен рассказать, что я видел и понял, я должен рассказать об искусе, который прошел целый народ. В состоянии мы, в конце концов, чему-то учиться или нет?

Андрей Андреевич встал, положил ладони на горячий борт. Барк все же продвигался к берегу, лавируя, ухватывая парусом подобие ветра. Слева приближалась, далеко выдаваясь в море, тусклая, кочковатая песчаная коса, испещренная клочьями блеклой зелени — то ли низкими кустиками, то ли пучками высокой жесткой травы.

Впереди открылась бухта. Вода здесь была мутного, теплого зеленого цвета.

Плотное полукольцо скал — правая часть полукольца почти черная, левая — серо-коричневая. Все раскаленное, слепящее, выгоревшее. Дантовский какой-то пейзаж…

Они встали на якорь у самой прибрежной мели.

Андрей Андреевич натянул глубже свою широкую мексиканскую шляпу с конусообразным верхом, перекинул ноги через борт и спрыгнул на мелководье. Он медленно — песок засасывал по щиколотки — пошел к берегу.

Тонкий, прокаленный солнцем песок на берегу был совсем не похож на мексиканский.

Ноющая боль в груди проснулась, когда он спрыгнул в воду, и теперь понемногу усиливалась. Он пошел по раскаленному пляжу. Поднял голову, зажмурился и поймал лицом солнце. Как будто горячую маску надели на него. Красноватый туман плыл перед закрытыми глазами…

Дон Бенито Хуарес в черном сюртуке шел вдоль строя солдат, выстроенных на окраине города Сакатекаса. Он шел и всматривался в их лица. Восторг и любовь видел он на лицах индейцев, креолов, метисов — мексиканцев, которым через час предстояло идти в бой…

Андрей Андреевич открыл глаза и повернулся к бухте — зеленая мутная вода с горящими солнечными пятнами, ярко-желтые песчаные островки. Три матроса разгружали какие-то кули с барка, таская их по колено в воде. Один из них, сгибаясь под кулем, в левой опущенной руке нес большой баул Гладкого. В бауле лежали бумаги и одежда.