Изменить стиль страницы

Признаюсь, год назад мне было очень не по себе от того, что критики предавали меня анафеме (они сами называли так свои суждения). Они доставили мне немало горестных часов. Но сейчас, слава богу, я уже излечился от этого недомогания и добродушно улыбаюсь, когда вижу, как эти новые Титаны силятся одолеть меня то Оссой, то Пелионом. Более того, каждому из них кажется, что он Юпитер, что от взмаха его ресниц содрогается Олимп. Однако эти юпитерчики могут помахивать даже своими космами, а Олимп все-таки остается незыблемым.

Но почему же ведется против меня эта война не на живот, а на смерть? Потому, поверь мне, уважаемый читатель, что они хотят всего лишь уничтожить меня. Да, и я знаю почему! Но публика не знает и благодаря мне не узнает никогда. Я мог бы перечислить все те гнусные причины, которые побуждают их выступать против меня на поле брани, напялив на голову шлем чистейшей доброжелательности; но я не сорву с их головы этот шлем, чтобы читателя не охватило отвращение при виде мерзких морд, ухмыляющихся под блестящими воинскими головными уборами. Да и вообще, какое мне дело до отдельных личностей и до того, почему заявляют они то или иное? Я буду говорить только об их словах, об их утверждениях. И тут у меня внеозникают кое-какие замечания, поскольку их нападки частью злобны, а частью лживы.

Я не стану защищать честь своей поэзии. Если мои стихи нуждаются в защите, то ведь все равно защищать их было бы тщетно. Если же они не нуждаются в этом, то защищать их излишне… а, кроме того, я искренен и у меня есть чувство собственного достоинства, но чтобы я был нескромен… Нет, это я отрицаю. Итак, я упомяну только о четырех обвинениях, которые чаще всего предъявляют мне, а именно: что в моих стихах плохие рифмы, неправильные размеры, что они неуравновешенны и что они подлы.

Эти господа не имеют никакого представления о характере венгерских рифм и размеров. Они ищут в венгерских стихотворениях латинскую метрику и немецкие каденции, а в моих стихах этого нет! Это верно! Да я и не хотел, чтобы они были. Венгерские размеры и рифмы еще точно не установлены. Только теперь их будут (если, конечно, будут) определять и устанавливать, поэтому и я точно о них ничего не знаю, но уже догадываюсь о многом… мной руководит инстинкт. И как раз в тех местах, относительно которых меня, обвиняют в величайшем пренебрежении к рифмам и размерам,- может быть, именно в них и приближаюсь я более всего к совершенству – к подлинно венгерской стихотворной форме.

Что же касается подлости в моих стихах, то торжественно предупреждаю всех: это низкая клевета. Я смело заявляю перед судом своей совести, что не знаю ни одного человека, который мыслил и чувствовал бы благороднее меня, я всегда писал и пишу так, как чувствовал и думал. Мне всегда тяжело было слышать это обвинение, так как несправедливость его я ощущал больнее всего. Если я в некоторых случаях и по некоторым поводам и выражаюсь свободнее других, то делаю это потому, что считаю поэзию не аристократическим салопом, куда являются только напомаженными и в блестящих сапогах, а считаю, что поэзия – храм, в который можно войти в лаптях, и даже босиком.

Наконец о том, что я не уравновешен. Это, к сожалению, правда, но это и не удивительно. Не наградил меня господь такой судьбой, чтобы мог я прогуливаться в прелестных рощицах, переплетая свои песни о тихом счастье и тихих горестях с трелями соловья, шелестом ветвей и журчаньем ручья. Моя жизнь протекала на поле битвы, на поле боя страданий и страстей. Моя полубезумная муза, как заколдованная принцесса, которую на необитаемом острове в океане стерегут чудовища и дикие звери, поет среди трупов былых прекрасных дней, предсмертного хрипа казнимых надежд, насмешливого хохота не-сбывшихся грез и шипения злобных фурий разочарования… Да, кроме того, в этой неуравновешенности виноват не только я, виноват и наш век. Все нации, все семьи, более того – все люди разочарованы. Со времени средневековья человечество очень выросло, но до сих пор посит средневековые одежды, правда кое-где залатанные и расставленные, и все-таки оно желает переменить одежду, старая уже узка, теснит человечеству грудь, в ней трудно дышать, а потому стыдно человечеству, будучи уже юношей, все еще ходить в детском платье. Так прозябает человечество в позоре и нищете; внешне оно покойно, только бледнее обычного, но тем больше оно волнуется внутри, как вулкан, близкий к извержению. Таков наш век. Могу ли я быть иным, я – верный сын своего века?!

1 января 1847 г.

НА ДУНАЕ

Река! Как часто вод широких гладь
Судам, ветрам случалось рассекать.
И как глубоко ранена вода!
Так страсть не ранит сердце никогда.
Однако судно или вихрь пройдет,-
И вновь, как встарь, гладка поверхность вод,
А если сердце треснет пополам,
Уж не поможет никакой бальзам.

Комаром, конец августа 1842 г.

ХОРТОБАДЬСКАЯ ШИНКАРКА

Хортобадьская шинкарка, ангел мой,
Ставь бутылку, выпей, душенька, со мной!
Я из Дебрецена в Хортобадь пришел,
Путь из Дебрецена в Хортобадь тяжел.
В поле холод лютый, вьюга, темнота,
Я замучен, в теле дрожь и ломота.
На меня взгляни, шинкарка, мой левкой,
Синих глаз теплом согрей и успокой.
Где, скажи мне, родилось твое вино?
Кисло, как лесные яблочки, оно.
Поцелуй меня, твои уста – как мед.
Поцелуй твой сладость в губы мне вольет.
Губы сладкие… красавица… вино…
Я подняться не могу, в глазах темно…
Обними меня, душистый мой цветок,
Поддержи меня, чтоб я под стол не слег.
У тебя нежней, чем пух лебяжий, грудь,
Разреши на ней немного отдохнуть,-
Не пришлось бы мне на твердом спать в пути.
Далеко мой дом, к утру мне не дойти.

Хортобадь, октябрь 1842 г.

НА РОДИНЕ

Степная даль в пшенице золотой,
Где марево колдует в летний зной
Игрой туманных, призрачных картин!
Вглядись в меня! Узнала? Я – твой сын!
Когда-то из-под этих тополей
Смотрел я на летевших журавлей.
В полете строясь римской цифрой пять,
Они на юг летели зимовать.
В то утро покидал я отчий дом,
Слова прощанья лепеча с трудом,
И вихрь унес с обрывками речей
Благословенье матери моей.
Рождались годы, время шло вперед,
И так же умирал за годом год.
В телеге переменчивых удач
Я целый свет успел объехать вскачь.
Крутая школа жизни – божий свет,
Он потом пролитым моим согрет.
Я исходил его, и путь тернист
И, как в пустыне, гол и каменист.
Я это знаю, как никто другой.
Как смерть, недаром горек опыт мой.
Полынной мутью из его ковша
Давным-давно пропитана душа.
Но все печали, всякая напасть,
Вся боль тех лет теперь должны пропасть.
Сюда приехал я, чтоб без следа
Их смыть слезами счастья навсегда.
О, где еще земля так хороша?
Здесь мать кормила грудью малыша,
И только на родимой стороне
Смеется, словно сыну, солнце мне.