— Эх, Топсиус, какой куш я на этом огребу! Да, дружище… Вот только… Так вы полагаете, я могу сказать тетушке, что терновый венец — тот самый?
Ученый муж, окутавшись облаком дыма, изрек глубокую мысль:
— Ценность реликвий, дон Рапозо, не в их подлинности, а во внушаемой ими вере. Можете сказать вашей тетушке, что венец — тот самый.
— Да благословит вас бог, доктор!
В этот вечер мой просвещенный друг по приглашению комиссии раскопок посетил гробницы царей. Я же отправился в Гефсиманский сад, ибо в окрестностях Иерусалима нет другого столь же тенистого уголка, где можно спокойно посидеть, наслаждаясь трубкой.
Я вышел через Стефановы ворота, переправился через Кедрон и взобрался по тропинке, вьющейся среди агав, к белому деревянному забору; толкнул свежевыкрашенную в зеленый цвет калитку с медным засовом и вошел в сад, где некогда, под сенью олив, Иисус, рыдая, упал на колени.
Еще живы эти святые деревья, успокоительно шелестевшие над его головой, отягощенной неустройством мира! Их восемь штук: черных, подточенных старостью, подпертых деревянными шестами, погруженных в дремоту… Они уже забыли ту ночь месяца нисана, когда ангелы бесшумно вились над их кроной и смотрели сквозь ветви на человеческие скорби сына божия… В дуплах их служители держат теперь скребки и садовые ножницы; редкие, чахлые листья трепещут и вянут, как улыбка умирающего.
Но зато какой ухоженный, любовно политый огород цветет вокруг! На грядках, окаймленных бирючиной, зеленеет пышный латук; в прохладных аллеях чисто, как в часовне: ни один засохший листик не нарушает порядка. Вдоль ограды, где блестят в нишах двенадцать фаянсовых апостолов, бегут шпалеры зеленого лука и моркови, защищенные ароматной лавандой. Жаль, что не было здесь этого цветущего уголка во время Иисуса! Может быть, покой и порядок, царящий на этих грядках, усмирили бы грозу, бушевавшую в его сердце?
Я уселся под самой старой оливой. Монах-садовник, улыбчивый длиннобородый старец, подоткнув рясу, поливал цветы. Спускался вечер, полный отрадной задумчивости.
Набивая трубку, я улыбался своим мыслям. Да! Завтра я покину это пепелище! Вон оно, там, внизу, среди могильных стен, поникло, точно безутешная вдовица… Наступит день, когда, разрезая синие валы, корабль доставит меня на родину! Я увижу цветущую гряду Синтры, чайки с родных берегов приветственно закричат, закружатся над мачтами моего корабля; потом тихо выплывет Лиссабон с его известковыми стенами, с его поросшими травой кровлями — беспечный, милый город… Взывая: «Тетечка! Тетечка!» — я взбегу по каменному крыльцу нашего дома на Санта Ана, и тетя Патросинио, трепеща и распустив слюни, воззрится на священную реликвию, которую я поднесу ей со скромным видом. И тогда пред лицом всего сонма небесного, при таких свидетелях, как святой Петр, пречистая дева до Патросинио, святой Казимир и святой праведник Иосиф, она назовет меня «своим истинным сыном, своим законным наследником». И на другой день начнет желтеть, хиреть, чахнуть… О, радость!
В цветущей изгороди среди веток жимолости запела птичка; но надежда пела еще веселей в моем сердце! Вот тетушка слегла, с черной повязкой на лбу; руки ее тревожно бегают по смятым, влажным от пота простыням, тело судорожно корчится в страхе перед лукавым. Сейчас она преставится, окочурится. В теплый майский день, окоченевшую и уже начавшую попахивать, ее положат в крепкий надежный гроб… и в сопровождении целой вереницы экипажей дона Патросинио отправится к червям, в могилу. Потом в парчовом зале будет взломана печать на ее завещании; я велю приготовить для нотариуса Жустино пирожные и портвейн, а сам, облекшись в траур, бессильно опираясь на мраморный стол, буду прятать за скомканным платком неприлично сияющее лицо — и вот под шуршание гербовой бумаги зазвенят, заблестят, покатятся, зашелестят, точно зерно тучного урожая, полетят, полетят мне в руки золотые монеты, оставленные Г. Годиньо! О, восторг!
Отец садовник поставил на землю лейку и, открыв молитвенник, стал прохаживаться вдоль миртовой аллеи. Что же я предприму, когда останусь один в своем доме на Санта Ана, а старую каргу, облаченную в одежды невесты Христовой, унесут прочь? Совершу дело высочайшей справедливости: побегу в молельню, задую все лампады, обломаю цветы, обреку святых на мрак и запустение. Да! Все нутро Рапозо, все мое либеральное нутро, требовало возмездия за то, что столько раз я, точно какой-нибудь невежественный послушник, простирался ниц перед этими размалеванными фигурами, за то, что, словно легковерный раб, выпрашивал по Часослову их защиты! Я угождал святым, чтобы угодить тетке. Но теперь — о несравненная радость! — она гниет в гробу; в ее глазах, на которые ни разу не набежала слеза сострадания, копошатся жадные черви; из-под расползшихся губ улыбается оскал старых, испорченных зубов, при жизни не знавших улыбки… А деньги Г. Годиньо наконец-то перешли ко мне! Я избавился от старой карги, и ее святым не приходится ждать от меня ни молитв, ни роз! А потом, исполнив философический акт правосудия, я полечу в Париж к хорошеньким женщинам!
Благодушный монах, улыбаясь в снеговую бороду, тронул меня за плечо и, назвав «милым сыном», напомнил, что ему пора запирать святой сад, а если я пожелаю сделать пожертвование, то оно будет принято с благодарностью. Я подал ему монету и в отличном настроении отправился обратно в Иерусалим; напевая нежное фадо, я не спеша зашагал по долине Иосафата.
На следующий день колокола церкви Страстей господних звонили к вечерне, когда от подъезда отеля «Средиземноморье» отправлялся в дорогу наш караван. Мы покидали Иерусалим. Ящики с реликвиями, в числе прочих вьюков, были погружены на мулов. Бедуин, у которого текло из носа сильнее обычного, кутался в пошлое кашне, точно какой-нибудь церковный служка. Топсиус сидел на новой лошади — смирной и медлительной кобыле. А я на радостях воткнул в петлицу алую розу и, проезжая последний раз по «Крестному пути», зычно крикнул: «Прощай, сионский свинарник!»
Мы были уже у Дамасских ворот, когда на другом конце улицы, на углу абиссинского монастыря, раздался чей-то прерывающийся голос:
— Эй, Поте, доктор кавальейро!.. Сверток! Забыли сверток!
Кричал негр из отеля; он бежал с непокрытой головой, взмахивая свертком, который я тотчас же узнал по серой бумаге и красному шнурку. Ночная рубашка Мэри! Я вспомнил, что, укладывая вещи, действительно не видел этого пакетика в шкафу, в гнездышке из носков…
Запыхавшийся слуга объяснил, что, подметая номер после нашего отъезда, он обнаружил этот сверток за комодом, в пыли и паутине; но он заботливо почистил пакетик, так как главная цель его жизни — угождать лузитанскому фидалго, и бросился за нами вдогонку, даже не успев надеть куртку…
— Ну ладно, ладно! — оборвал я сухо и с неудовольствием.
Я отдал ему медные деньги, оттягивавшие мне карман, и задумался: как мог сверток закатиться за комод? Видимо, виноват неряшливый негр — вынимая белье из шкафа, он выронил из стопки носков пакет с рубашкой. И лучше бы ей навеки остаться среди пыли и паутины! Право же, теперь этот сверток был в высшей степени неуместен и неприличен.
Конечно, я люблю Мэри! Ожидание близкого мига, когда ее полные ручки обовьются вокруг моей шеи, наполняло меня сладкой дрожью. Но, неизменно храня в сердце ее образ, я вовсе не видел необходимости повсюду таскать с собой ее ночную сорочку. По какому праву это британское изделие гонится за мной вдоль улиц Иерусалима с целью насильственно водвориться в моем чемодане и последовать за мной на мою родину?
Мысль о родине тревожила меня все сильнее, по мере того как мы удалялись от стен святого города. Как дерзнуть внести этот сверток в благочестивый дом тети Патросинио?
Ведь тетушка, пользуясь вторыми ключами, постоянно забиралась в мою комнату и жадно, даже с остервенением, рыскала по всем углам, рылась в моих письмах и в стопках белья… Как позеленеет ее лицо, если во время ночного обыска она обнаружит эти кружева, зацелованные моими губами, пахнущие грехом, да еще с надписью: «Моему могучему португальцу!»