Конечно, приятно было снова увидеть под прозрачно-голубым январским небом мой Лиссабон, его тихие улицы, грязные известковые стены, зеленые жалюзи, опущенные над окнами, как отяжелевшие от дремоты веки. Но больше всего меня радовало ожидание блестящих перемен в моей домашней жизни и общественном положении.

Кем был я доныне в доме сеньоры доны Патросинио? Бесправным менино Теодорико, который, несмотря на докторский диплом и черную бороду, не смел без тетиного позволения оседлать лошадь и поехать в Байшу подстричься. А теперь? Теперь я «наш знаменитый доктор Теодорико», пользующийся чуть ли не папским влиянием, с тех пор как соприкоснулся со святой евангельской землей. Кем был я на Шиадо, в глазах моих сограждан? Молодым Рапозитом, который ездит на лошади. А ныне? Ныне я известный Рапозо, совершивший, по примеру Шатобриана, поэтическое паломничество ко святым местам; знаменитый Рапозо, который ночевал в таких небывалых местах и столько раз целовал полногрудых черкешенок, что теперь имеет право часами разглагольствовать и в Географическом обществе, и в заведении Рябой Бенты…

Коляска остановилась. Прижимая к сердцу ящик с реликвиями, я спрыгнул с пролетки и тотчас же увидел в унылом дворе, вымощенном галькой, сеньору дону Патросинио дас Невес: в черном шелковом платье, с черными кружевами на голове, она стояла, оскалив в улыбке свои лошадиные зубы, желтевшие на длинном лице.

— Тетечка!

— Племянник!

Поставив на землю драгоценный ящик, я повис на ее сухой шее. Знакомый запах табака, ладана и муравьиного спирта веял вокруг, точно дух этого дома, снова заключая меня в благочестивый плен родного очага.

— Ах, мальчик, как же ты загорел!

— Тетечка, я привез вам кучу благословений из Иерусалима…

— Радостно их принимаю, принимаю все…

И, прижав меня к твердой, как доска, груди, она скользнула холодными губами по моей бороде — с таким благоговением, точно это была вырезанная из дерева борода святого Теодориха.

Поодаль Висенсия утирала глаза кончиком нового фартука. «Пингальо» выгрузил мой чемодан. И тогда, взяв в руки драгоценный ящичек из освященной фламандской сосны, я пролепетал елейно-смиренным тоном:

— А вот здесь, тетечка, здесь лежит она! Вот перед вами; вручаю вам замечательную святыню, священный предмет, который прикасался к самому господу.

Костлявые бледные руки старой карги затряслись, когда она потянулась к шкатулке, хранившей в своих недрах чудодейственный источник здоровья и защиту от всех бед. Прямая как жердь, не проронив ни слова и жадно сжимая ящик, она вбежала по каменной лестнице, миновала зал с фигурой скорбящей богоматери и устремилась в молельню. Восклицая: «Привет! Привет!» — я победоносно шествовал с тропическим шлемом на голове мимо кухарки и беззубой Эузебии, которые стояли в коридоре, склонившись до земли, словно мимо них проносили святые дары.

У алтаря молельни, усыпанного белыми камнями, я тоже остался на высоте: не становился на колени, не крестился… Нет! Я издали дружески приветствовал золотого Христа двумя пальцами и шутливо подмигнул ему, как доброму приятелю: у нас. мол, имеются общие секреты. Тетушка сразу подметила, что мы с господом теперь на короткой ноге; и, когда она упала на колени прямо на ковер (уступив мне зеленую бархатную подушку), ее молитвенно сложенные руки были обращены столько же к Спасителю, сколько к племяннику.

Прочитав положенное число раз «Отче наш» по случаю благополучного возвращения странника и еще не встав с колен, она робко спросила:

— Мне следовало бы знать, что за святыня хранится в этом ларце, как ее почитать, сколько поставить свечей…

Я ответил, отряхивая колени:

— Скоро вы все узнаете, тетечка. Подобные святыни положено распаковывать вечером. Такова рекомендация патриарха иерусалимского… Вообще же советую уже сейчас зажечь четыре добавочные свечи: ведь даже доски, из которых сколочен ящик, священны.

Она безропотно зажгла еще четыре свечи, с благоговением установила ларец на престоле, приложилась к его крышке долгим, звучным поцелуем, затем покрыла его богатейшей кружевной накидкой; я же двумя перстами издали, по-епископски, благословил шкатулку, начертав над нею в воздухе крест.

Она смотрела выжидательно, обратив на меня запотевшие от волнения очки.

— А теперь, сынок… что теперь?

— А теперь — обедать, тетечка! У меня живот подвело…

И сеньора дона Патросинио, подобрав юбки, побежала торопить Висенсию. Я же отправился в свою комнату распаковывать чемоданы. Тетя Патросинио велела устлать у меня пол новой циновкой, свежие муслиновые занавески стояли торчком от крахмала, а на комоде благоухал букет фиалок.

В тот день мы долго сидели за столом: по тетушкиному приказу рисовую запеканку украсили изображением сердца и креста из корицы, а под ними были выложены мои инициалы. Я пустился в нескончаемое повествование о своем паломничестве. Рассказывал о целомудренном времяпрепровождении в Египте, где перецеловал один за другим каждый след, оставленный святым семейством во время бегства в Египет; рассказывал, как мы высаживались в Яффе с моим другом, немецким ученым, доктором богословия Топсиусом, и какую чудесную мессу там слушали; рассказывал о холмах Иудеи, где на каждом шагу устроены ясли; ведя в поводу лошадь, я ходил между ними, преклоняя колени и отбивая перед священными изображениями поклоны за тетю Патросинио… Я описал Иерусалим, не пропустив ни одного камня. Тетушка забыла про обед, стиснув от волнения руки, она восторженно вздыхала:

— Ах, какая святость! Ах, как дивно слушать про такие святые вещи! Господи, даже дух замирает!

Я скромно улыбался и, бросая на нее искоса пытливые взгляды, убеждался, что передо мной новая Патросинио дас Невес. Стекла ее темных очков, обычно сверкавшие таким жестким блеском, то и дело покрывались мутным налетом умиления. В голосе, утратившем свистящую резкость, слышалось какое-то влажное бульканье. Она осунулась, но в иссохших костях, казалось, забродило живое тепло… Я думал про себя: «Она станет у меня как шелковая», — и нагромождал все новые доказательства своей дружеской близости с богом.

«Однажды вечером, — рассказывал я, — когда я молился на горе Елеонской, мимо меня прошел ангел»; или: «Я бросил все дела, пошел ко гробу господню, приподнял крышку и крикнул туда…»

Потрясенная, бессильно свесив голову, она внимала рассказам о неслыханных милостях неба, каких удостаивался только святой Антоний или святой Влас.

Потом я перешел к повествованию о своих изнурительных молебствиях, об устрашающих постах. В Назарете, у источника, где наполняла свой кувшин пречистая дева, я тысячу раз прочитал «Аве Мария», стоя на коленях под дождем… А в пустыне, где спасался святой Иоанн, я тоже питался акридами.

И тетушка, разомлев, лепетала:

— Ах, какая прелесть! Ах, какая прелесть эти чудные акриды… И как приятно было нашему милому святому Иоанну! Как он был доволен! И что же, мальчик, они не испортили тебе желудок?

— Напротив, тетечка, я даже потолстел! Пустяки… Недаром я говорил моему другу-немцу: раз уж люди додумались до такого выгодного дела, надо и нам воспользоваться, надо позаботиться о наших бедных душах.

Тетечка оборачивалась к Висенсии, которая слушала, расплывшись в блаженной улыбке. Она стояла, как всегда, на своем любимом месте, в простенке между окнами, под портретом папы Пия IX и старой подзорной трубой командора Г. Годиньо.

— Ах, Висенсия, посмотри, сколько в нем добродетели! Он весь — сплошная добродетель!..

— Да, полагаю, что господь наш Иисус Христос не может на меня пожаловаться! — бормотал я, протягивая ложку к вазочке с вареньем.

Каждое мое движение, даже вылизывание подливы, старая карга созерцала благоговейно, точно священнодействие.

Потом, вздохнув, сказала:

— Теперь я хочу спросить тебя о другом, мой мальчик… Привез ли ты мне какие-нибудь хорошие молитвы от патриархов или от наших молитвенников-монахов?

— Привез, привез, да еще какие, тетечка!