Это был Гадд. Хриплым от негодования голосом он срамил долговязого человека с редкой рыжей бородкой и золотыми серьгами в ушах. Дрожа от страха, тот бормотал:
— Это не я, это не я…
— Нет, ты! — рычал ессей, топая сандалиями. — Я тебя знаю. Твоя мать — чесальщица шерсти в Капернауме, будь она проклята за то, что вскормила тебя!..
Тот отступал, съежившись, как загнанное животное:
— Это не я! Я Ефраим, сын Елеазара из Аримафеи! Я всегда был здоров и крепок, как молодая пальма!
— Ты всегда был кривобок и сухорук и никчемен, как прошлогодняя лоза, собака ты и собачий сын! — кричал Гадд. — Я отлично тебя разглядел. В Капернауме, в переулке, что идет к фонтану, близ синагоги, ты выполз навстречу Иисусу, равви из Назарета! Ты целовал его сандалии: «Равви, исцели меня! Равви, вот моя рука, которой я не владею!» И ты показывал руку, вот эту, правую, сухую, почерневшую, как гнилой сучок! Это было в субботу; свидетелями были трое старейшин синагоги, и Елеазар, и Симеон. И все смотрели на Иисуса: посмеет ли он исцелить недужного в субботний день… А ты плакал и ползал по земле. И что же? Разве Учитель оттолкнул тебя? Или послал тебя искать баразовый корень? Ах ты пес и песий сын! Равви не обратил внимания на запреты синагоги; он слушался только голоса милосердия. И он сказал тебе: «Протяни руку», — и прикоснулся к твоей руке, и она налилась соками, как деревцо, орошенное небесной росой! Она вновь стала сильной, крепкой, и ты двигал то одним пальцем, то другим, и дивился, и дрожал!
Ропот восхищения пробежал в толпе, изумленной этим дивным чудом. А ессей воскликнул, взмахивая дрожащими руками:
— Таково милосердие Учителя! А протянул ли он полу плаща, чтобы ты положил туда серебряный шекель, как делают другие равви в Иерусалиме? Нет! Напротив, он сказал своим людям, чтобы дали тебе немного чечевицы. И ты пустился бежать домой, оживший и резвый, и кричал на бегу: «О мати моя, о мати моя, я исцелен!»
А только что ты, свинья, сын свиньи, кричал в претории и требовал послать исцелившего тебя проповедника на крест, а отпустить Варавву! Не отпирайся, лживый язык, я сам слышал, я стоял сзади тебя и видел, как надуваются от крика жилы у тебя на шее. Неблагодарный ты пес!
В толпе раздались негодующие выкрики: «Будь проклят! Будь проклят!» Какой-то старик, торжественно, точно праведный судья, поднял с земли два увесистых камня. Человек из Капернаума, втянув голову в плечи, еще раз глухо пробормотал:
— Это не я, не я… Я из Аримафеи!
Разъяренный Гадд схватил его за бороду.
— Когда ты засучил рукав перед Учителем, на руке у тебя было два кривых шрама, как от удара серпом. Их все видели!.. И сейчас ты снова покажешь их нам, собака, собачий сын! — и рванул его за рукав нового хитона. Затем вцепился в него бронзовыми пальцами и потащил по кругу, как упирающегося козла. Все увидели на руке, среди рыжеватых волос, два бледных шрама. Так Гадд волок его через толпу, точно куль с тряпьем. Поднимая ногами тучи пыли, люди двинулись вслед за капернаумцем, преследуя его улюлюканьем и швыряя камнями…
Мы подошли к Гадду и с улыбкой похвалили его за верность Учителю. Под хор похвал Гадд протянул руки, и торговец водой помог ессею очиститься от скверны, вылив ему на ладони щедрую струю воды из мохнатого бурдюка; затем, вытирая руки льняным полотнищем, висевшим на поясе, Гадд сказал:
— Слушайте! Иосиф из Аримафеи испросил у претора позволение забрать тело Учителя; претор согласен… Ждите меня в девятом часу по римскому времяисчислению во дворе у Гамалиила… Куда вы сейчас?
Топсиус признался, что мы идем в храм с научной целью: нас интересует искусство, археология…
— Что за суетность: рассматривать камни! — пробурчал непреклонный идеалист.
И, надвинув на лоб капюшон, он ушел, сопровождаемый благословениями народа, который любит ессеев и верит им.
Чтобы быстрее добраться до храма через Тиропей и мост Ксиста, мы наняли носилки: их ввел здесь в моду «по римскому образцу» один из вольноотпущенников Понтия, устроивший стоянку носильщиков у претории.
Я устал и, подложив руки под голову, с наслаждением вытянулся на подушке, набитой сухими листьями, от которой пахло миртом. И тут душой моей завладела странная, тревожная мысль — она мелькала уже и раньше, в претории, кружась надо мной, точно крыло вещей птицы…
Что, если мне суждено навеки застрять в столице иудеев? Что, если я навсегда утратил свою прежнюю личность, перестал быть бакалавром Рапозо, католиком, современником газеты «Таймс» и газовых фонарей и превратился в древнего, в человека эпохи Тиберия? И если поверить в эту фантасмагорию, что найду я на родине, когда вернусь к берегам моей светлой реки?
Вероятно, я увижу там римскую колонию; на склоне тенистого холма — каменное здание, резиденция проконсула; неподалеку — храм Аполлона или Марса, облицованный керамикой; на вершине горы — укрепленный лагерь, где стоят легионеры; а вокруг — лузитанское поселение: хижины из нетесаного камня, зеленые дороги, загоны для скота да вбитые в илистое дно сваи, куда привязывают плоты… Такими застал бы я родные края… И что бы я, одинокий сирота, стал там делать? Возможно, нанялся бы в пастухи? Или подметал бы ступени храма, колол бы дрова для солдат, чтобы кормиться около римлян? Жалкий жребий!
Может быть, остаться в Иерусалиме? Но какое занятие избрать в этом мрачном, фанатичном восточном городе? Стать иудеем, читать положенные молитвы, соблюдать субботу, умащивать бороду нардом, праздно толкаться в атриумах храма, поступить в ученики к какому-нибудь законоучителю и по вечерам прогуливаться с позолоченным жезлом в руке среди гробниц в садах Гареба?.. Подобная жизнь отпугивала меня еще больше… Нет, уж если мы с Топсиусом заточены в древнем мире, то надо сегодня же ночью, едва взойдет луна, скакать в Иоппию и оттуда на первой финикийской триреме отчалить к берегам Италии! И поселиться в Риме — пусть даже в каком-нибудь темном переулке Велабра, на задымленном чердаке, куда надо взбираться по провонявшей чесноком лестнице из двухсот ступеней, которая обрушивается или сгорает, не просуществовав и двух календ.
Я изнывал от тревоги; но вот носилки остановились; я отодвинул занавеску; передо мной была массивная гранитная стена храма. Мы вошли через сводчатые ворота Хульды и замерли на месте при виде поразившего нас зрелища: храмовые стражники пытались отнять у пастуха, сильного деревенского малого, усаженную гвоздями дубину, с которой он хотел войти в святилище. Из атриумов доносился устрашающий гул голосов, похожий на шум леса или бушеванье волн в открытом море…
Когда мы вышли из-под низкого свода, я невольно схватился за тощую руку специалиста по истории Иродов: в ослепившем нас блеске было что-то пугающее. Снег и золото сверкали под божественным солнцем нисана, удваиваясь в светлом мраморе, полированном граните, бесценных накладных пластинах с резьбой. Гладкие, как зеркало, полы, которые утром блестели в пустом храме, точно неподвижные озера, теперь кишели праздничной, нарядной толпой. Голова кружилась от пряного запаха крашеных тканей, ароматических смол, от чада горелого жира. В говор толпы врывалось хриплое мычанье быков. Столбы ритуального дыма тонули в сиянии небес.
— Канальство! — пробормотал я. — От такого великолепия можно совсем обалдеть!
Мы прошли под «Портики Соломона»; здесь гудел мирской базарный гомон: за объемистыми ящиками, огражденными решеткой, сидели скрестив ноги менялы: их можно было узнать по золотым монетам, висевшим в ухе и качавшимся среди неопрятных косм; они обменивали на шекели храмовой чеканки деньги всевозможных языческих стран и всех эпох — от увесистых, похожих на щиты кругляшей Древнего Лациума до глиняных черепков с выдавленной надписью, которые, наподобие наших ассигнаций, ходили на ассирийских базарах. Мы пошли вдоль галереи, и перед нами раскинулся целый плодовый сад во всем его великолепии и богатстве: корзины не могли вместить гранатов, лопавшихся от спелости; садовники, с веточками миндального дерева на колпаках, предлагали целые гирлянды анемонов и горьких пасхальных трав; на. мешках чечевицы стояли кувшины с молоком; прямо на плитах пола лежали жертвенные ягнята, привязанные за ногу к колонне, и жалобно блеяли от жажды.