Когда Блок спрашивает его о полковнике Пикаре, желая выяснить во время дела Дрейфуса, дрейфусар он или нет, господину де Норпуа удается в двух периодах свести итог своих высказываний, как всегда, к нулю:
«Блок попытался подтолкнуть господина де Норпуа к разговору о полковнике Пикаре.
— Бесспорно, — ответил господин де Норпуа, — его показания были необходимы. Я знаю, что, поддерживая это мнение, удостоюсь негодующих воплей не от одного из моих коллег, но, по моему разумению, правительство обязано было позволить полковнику высказаться. Из подобного тупика не выйти с помощью простых уверток без риска увязнуть еще больше. Да и самому офицеру его показания пошли на пользу, произведя на первом слушании самое благоприятное впечатление. Когда все увидели, как он, в своем красивом, превосходно сидящем егерском мундире, просто и откровенно рассказывая то, что видел, во что верил, заявил наконец: «Клянусь честью солдата (тут голос господина де Норпуа задрожал от легкого патриотического волнения), таково мое убеждение», нельзя отрицать — впечатление было глубоким.
«Вот, — подумал Блок, — он дрейфусар, тут нет и тени сомнения».
— Но зато очная ставка с архивистом Грибленом окончательно оттолкнула от него симпатии, которые он еще мог вызвать вначале. Когда все услышали этого старого служаку, этого человека, чье слово нерушимо (и господин де Норпуа энергично подчеркнул искреннюю убежденность последовавших слов), когда его услышали, когда увидели, как он посмотрел прямо в глаза старшего по званию, не побоявшись дать ему суровую отповедь, как сказал ему тоном, не допускавшим возражений: «Полно, господин полковник, вы же знаете, что я никогда не лгал, вы же знаете, что сейчас, как и всегда, я говорю правду», ветер переменился. Напрасно господин Пикар лез из кожи вон на следующих слушаниях, он потерпел полное фиаско.
«Нет, он решительно антидрейфусар, это точно», — сказал себе Блок».
Ошибочно утверждать, что Прусту якобы нравилось «фотографическое воспроизведение тиков своих персонажей, всех их словечек, жаргонных выражений и ошибок во французском». Всякое искусство включает в себя отбор и стилизацию. В жизни господин де Норпуа не всегда был бы столь совершенным Норпуа. Легранден больше Легранден, чем им мог бы когда-нибудь стать настоящий Легранден. Среди нескончаемых речей романист выслеживает самые характерные, как художник подстерегает такое выражение лица, которое выдает глубинную природу:
«Подобно геометру, который, освобождая предметы от ощутимых качеств, видит лишь их линейную основу, я пропускал мимо ушей рассказанное людьми, потому что интересовало меня не то, что они хотели сказать, но та манера, в какой они это говорили, поскольку она выдавала их характеры или смешные стороны… Даже наиболее глупые люди своими жестами, словами, невольно выраженными чувствами выявляют законы, незаметные им самим, но подмеченные в них художником…»
Развитие во времени языка какого-нибудь персонажа — это одновременно элемент комического и средство анализа. Альбертина в момент знакомства с Рассказчиком говорит как школьница. Она с сияющими глазами восхищается сочинением своей подруги Жизели, которая, имея экзаменационной темой: «Софокл пишет из Ада Расину, чтобы утешить его после провала «Гофолии», так начала письмо Софокла:
«Мой дорогой друг, извините меня за то, что пишу вам, не имея чести быть лично знакомым, но разве ваша новая трагедия «Гофолия» не свидетельствует о том, что вы в совершенстве изучили мои скромные труды? Вы не вложили стихи в уста протагонистов, то есть главных персонажей драмы, но зато написали их — и прелестные, позвольте вам это заметить — для хоров, что было, как говорят, весьма неплохо в греческой трагедии, но для Франции является подлинным новшеством. К тому же ваш талант, столь раскованный, столь изощренный, столь обаятельный, столь тонкий и деликатный достиг энергичности, с которой я вас поздравляю… Хочу передать вам все мои поздравления, к которым добавляю, дорогой собрат, выражение моих глубоких чувств…»
Такова первая Альбертина. Позже, когда Рассказчик увидит ее снова, Альбертина уже употребляет столь новые для нее слова, что Рассказчик делает вывод о больших изменениях, произошедших в ней. Она говорит: «Отбор… По моему мнению… Промежуток времени…»
«По моему мнению, это должно подойти лучше всего… Я полагаю, это наилучшее решение, элегантное решение».
Это было столь новым, столь явно наносным, позволяло подозревать столь причудливые пути через ранее неведомые ей области, что на словах «по моему мнению» я привлек Альбертину к себе, а на «полагаю» усадил ее на свою постель».
Он хочет поцеловать ее, но еще не осмеливается. Последнее филологическое открытие придает ему смелости. «Да, — сказала Альбертина, когда речь зашла об одной девушке из «стайки», — у нее вид прямо как у потаскушки». Потаскушка кажется Рассказчику знаком если не показной искушенности, то, по крайней мере, внутренней эволюции. Отныне Альбертину можно целовать.
Иногда похоже, что прустовское подражание доходит до карикатуры. Таким представляется язык доктора Котара, которым он изъясняется во времена «Любви Свана». Котар располагает столь ограниченным словарем, что все фигуральные выражения воспринимает буквально, восхищается тем, как госпожа Вердюрен их употребляет, затем вдруг и сам на это отваживается с какой-то грубоватой робостью и часто не к месту. Позже, когда он становится знаменитым профессором, его язык остается таким же вульгарным, но за счет усвоенных оборотов превращается в мозаику затертых штампов:
«В любом случае, — говорил он, — придут Германты к госпоже Вердюрен, или не придут, она и не таковских принимает — Щербатовых, Форшвилей и всякое такое, людей самого высокого пошиба, всю знать Франции и Наварры, с которыми, сами увидите, я тут запанибрата говорю. Впрочем, этот род индивидов охотно ищет знакомства со светилами науки, — добавил он, с зияющей самодовольством ухмылкой, которую на его уста вызвало горделивое удовлетворение не только тем, что выражение, некогда закрепленное за всякими Потенами и Шарко, теперь прилагалось и к нему, но и тем, что он научился наконец употреблять его, как подобает, в числе всех прочих, что допустимы в правильной речи, и которые он после долгой зубрежки основательно усвоил…»
Но это не карикатура. «Вульгарность, как главная черта человека», подчеркнута здесь с жестокой, но скрупулезной правдивостью.
Разве карикатурна речь молодого Блока, отягощенная гомерическими образами, которые он применяет к самым заурядным событиям? Нет, это легкое преувеличение чудачества, которым грешили тысячи начитанных подростков. Из писем Пруста явствует, что он и сам через это прошел. И когда Блок, делая вид, будто знает английский, произносит (ошибочно) лайфт вместо лифт и Венайс вместо Венис (Венеция), это тоже может быть личным воспоминанием, обидным и смешным.
Единственные карикатуры, даже, пожалуй, чересчур обстоятельные и назойливые, сделаны с дочери Франсуазы и с директора бальбекской гостиницы, чьи ляпсусы поначалу забавляют, затем становятся утомительными:
«Директор лично явился встретить меня на Ужином мосту, все повторяя, как дорожит своими знатными постояльцами; я уж начал было опасаться, не возвел ли он меня, часом, во дворянство, пока не понял, что в потемках его грамматической памяти знатный означает попросту знакомый. Впрочем, по мере знакомства с новыми языками он все хуже говорил на прежних. Он объявил мне, что поместил меня на самом верху отеля.
— Надеюсь, — сказал он, — что вы не увидите в этом недостаток невежливости; я бы досадовал, дав вам комнату, которой вы недостойны, но я сделал это в отношении шума, потому что так у вас никого не будет сверху, чтобы утомлять ваши перепалки ^вместо перепонки). Будьте покойны, я велю закрыть окна, чтобы они не стучали. Тут я нестерпим (это слово не вполне выражало его мысль, заключавшуюся в том, что он в этом отношении всегда непреклонен, но, может быть, выражало мнение коридорных)…
Он сообщил мне с глубокой печалью о смерти председателя адвокатской коллегии из Шербура: «Это был старый притира», — сказал он (возможно, вместо проныра), и дал понять, что его конец приблизили избытки, что означало излишества. «Я уже давно замечал, что он после ужина похрюкивает в гостиной (наверняка вместо похрапывает). В последнее время он так изменился, что был едва признателен (без сомнения, вместо узнаваем). Зато первый канский председатель только что пожалован командорской лентой ордена Почетного легиона по шее».