Изменить стиль страницы

Итак, герцог с беспокойством осведомляется, вернулся ли Жюль, выездной лакей, отправленный за новостями в дом кузена:

— Только что вернулся, господин герцог. Там с минуты на минуту ждут, что господин маркиз преставится.

А! Так он еще жив! — воскликнул герцог со вздохом облегчения. — Ждут! Ждут! Черт бы вас побрал! Пока есть жизнь, есть и надежда… Мне-то его совсем покойником изобразили, будто он уж и похоронен. А глядишь, через недельку будет здоровее меня.

Это врачи говорят, что он вечера не переживет. Один хотел ночью заглянуть, так их главный сказал, что, дескать, незачем. Господин маркиз уже помереть были должны. Только благодаря промыванию камфарным маслом и живы.

Да умолкните же вы, дурень эдакий! — воскликнул герцог в крайнем негодовании. — Кто вас обо всем этом спрашивает? Вы ничего не поняли из того, что вам передали.

Это не я, это Жюль.

Да вы умолкнете, наконец?! — завопил герцог. Затем, обернулся к Свану. — Какое счастье, что он жив! Он поправится потихоньку. Выжить после такого приступа! Это уже превосходно. Нельзя же требовать всего сразу. Небольшое промывание камфарным маслом ему не повредит. — И герцог, потирая руки, добавил: — Он жив, чего еще желать? Пройти через такое, это уже чудесно. Его здоровью можно даже позавидовать… Ах! С больными так нянчатся, как с нами никогда не будут. Сегодня утром этот чертов повар приготовил мне жаркое с беарнским соусом, с бесподобным, признаю, но как раз поэтому я столько его съел, что до сих пор тяжесть в желудке. И ведь никто не посылает справиться о моем самочувствии, как к моему дорогому Аманьену. Это даже чересчур. Это его утомляет. Надо дать ему передышку. Человека и убить недолго, беспрестанно посылая к нему домой…»

Так светский лев не дает Смерти одержать верх над светскими обязанностями. Врач же рассматривает ее как профессиональный случай. В одном из наиболее грустных эпизодов своей книги, описывающем смерть бабушки, Марсель Пруст, юморист со столь неумолимым глазом, дает тонкий, сдержанный, но глубоко комичный набросок профессора Дьёлафуа, официального представителя Смерти и главы скорбного протокола:

«В этот момент мой отец бросился куда-то; я подумал было, что случилось либо лучшее, либо худшее. Но оказалось, что всего лишь явился доктор Дьёлафуа. Отец пошел встретить его в соседнюю гостиную, словно актера, который должен выйти на сцену. Его вызывали не ради лечения, но как нотариуса — ради официального удостоверения. Доктор Дьёлафуа действительно был крупным врачом, великолепным преподавателем; но к этим ролям, в которых преуспел, он добавил еще одну, в которой за сорок лет ему не было равных; роль была столь же оригинальна, как роль скарамуша, резонера или благородного отца, и состояла в том, чтобы удостоверять агонию или смерть. Уже сама его фамилия[193] предвещала степенность, с которой он исполнит службу, и, когда служанка объявляла: «Господин Дьёлафуа», казалось, что разыгрывают пьесу Мольера. Со степенностью его повадки соперничала, не бросаясь в глаза, гибкость его дивного стана. Лицо, само по себе слишком красивое, было притушевано приличествующим обстоятельствам выражением. Профессор входил в своем благородном черном рединготе, печальный, но без нарочитости, не высказывая ни одного соболезнования, которое могло бы показаться неискренним, и не допуская ни малейшего нарушения такта. У изножия смертного одра именно он, а не герцог Германтский, выглядел вельможей. Осмотрев бабушку, не утомляя ее, и с несколько избыточной сдержанностью, которая была вежливостью лечащего врача, он тихо сказал пару слов моему отцу, почтительно поклонился матери; я чувствовал, что отец сдерживается, чтобы не сказать ей: «Профессор Дьёлафуа». Но этот последний уже отвернулся, не желая докучать, и наилучшим образом удалился, лишь взяв по пути протянутый ему конверт с гонораром. Казалось, он его просто не заметил, и мы какое-то время задавались вопросом, а точно ли ему его передали, с такой ловкостью фокусника он заставил его исчезнуть, ни на йоту не поступившись своей, казалось, даже возросшей важностью крупного консультанта в долгополом рединготе на шелковой подкладке, с прекрасным лицом, исполненным благородного сострадания. Его медлительность в сочетании с проворством свидетельствовали о том, что, даже если его ожидала еще сотня визитов, он не желал показать, что торопится. Ибо он был сам такт, само понимание, сама доброта…»

Юмор беспощадный и вкрадчивый. От Мольера до Жюля Ромена медики были излюбленными персонажами комических писателей, потому что их власть и познания всегда внушали людям тайный страх. Пруст, сын и брат врачей, был то почтителен к медицине, то суров к медикам. Он создал образ доктора Котара, одновременно глупца и выдающегося клинициста. Он написал, что «медицина не знает тайны исцеления, но поднаторела в искусстве продлевать болезни», что «медицина — это свод непрерывных и противоречивых врачебных ошибок»; но также что «верить в медицину было бы величайшей глупостью, если бы не верить в нее не было бы еще большей».

Не меньше врачей Комическая Муза должна высмеивать и воображаемого больного, за шантаж: и тиранию, которым он подвергает тех, кто его окружает и за ним ухаживает. В самом начале «Свана» мы встречаем тетушку Леонию, которая после смерти своего мужа, дяди Октава, не захотела покидать сначала Комбре, затем свой дом, затем свою спальню, затем постель, рядом с которой на столике, «похожем одновременно на аптеку и алтарь… над статуэткой Пресвятой Девы находились молитвенники и рецепты на лекарства, все необходимое, чтобы прямо в постели следовать церковным службам и предписаниям врачей, не пропуская ни пепсина, ни вечерни…»

Здесь юмор снисходителен, подобно юмору Диккенса, потому что персонаж забавен и безвреден. Более жестким Пруст становится, касаясь своей излюбленной темы — снобизма. То, что во времена своей юности он и сам проявлял некоторые симптомы снобизма, здесь значения не имеет. Беспощадная трезвость взгляда, свойственная комическому автору, не только не противоречит опыту собственных чувств, но даже предполагает его. «Чувство юмора» состоит в том, чтобы в себе самом высмеивать достойное осмеяния. Мольер знавал и муки Альцеста и, без сомнения, Арнольфа.[194] По этой причине он и говорит о них убедительнее. Раздвоение для комического автора — необходимость.

Снобизм — одна из основных комических тем, потому что мы все страдаем от его последствий. Человеческие сообщества разделены на группы, на классы, громоздящиеся друг над другом, следуя многочисленным правилам запутанной, а порой противоречивой иерархии. Отсюда и каскад снобизма всех мастей. Презрение и гордыня — самые распространенные людские удовольствия. Всегда ведь найдется какая-нибудь причина гордиться или презирать. Во французской эмиграции, в Кобленце, эмигранты 1790 года свысока смотрели на эмигрантов 1791-го, которые в свою очередь отказывались знаться с эмигрантами 1793-го. В Соединенных Штатах американцев в первом поколении «снобировали» те, что принадлежали ко второму и третьему. Каждая из этих разновидностей снобизма порождает обиды и злопамятство. Одна из функций Комической Музы в том и состоит, чтобы бичевать пустые и вредные формы самодовольства.

Снобизм в произведении Пруста предстает в различных обличьях. Есть снобизм мужчин (или женщин), которые, желая принадлежать к какой-нибудь клике и сумев приоткрыть туда дверь, чувствуют себя не слишком уверенно в своем положении и ради того, чтобы не ослабить его, готовы отречься от прежних друзей. Таков случай Леграндена, который своим галстуком в горошек, повязанным большим бантом, прозрачными глазами и чарующими речами напоминает поэта, а на самом деле озабочен лишь страстным и неутоленным желанием свести знакомство с герцогиней Германтской и всей знатью округи. Когда поблизости нет никакой графини или маркизы, Легранден весьма любезен с отцом Рассказчика, но, стоит появиться какой-нибудь владелице имения, как он притворяется, будто с этим простолюдином не знаком. Приветствует ли он аристократку? Лишь с воодушевлением и чрезвычайным рвением: