Изменить стиль страницы

Гончар сидел на скамье, сложив ладони между колен. С улыбкой смотрел на пол.

— Эх, брат… Вот вспомнил я сейчас годы гражданской войны… Жили мы в деревне — я ведь из крестьян. Деревушка маленькая, у самой дороги. Ну, голодно было тогда. Уж все съели, что можно было съесть. А по дороге шли люди, тоже из голодных краев, за хлебом. Идут и идут, день и ночь. Мужчины, женщины, дети… Глядеть страшно! Желтые, худые, как смерть. Ну, и тиф, конечно. Так каждый и шел, пока не сваливался с ног. Идет-идет и упадет. Тиф ведь. Так и лежали на дороге. А наша избенка на краю деревни стояла у самой дороги. Выйдет, бывало, мать, маленькая такая была женщина… Сколько ее помню, всегда лицо загорелое, прямо дочерна, и волосы с проседью. Не знаю, кажется, у нее уж смолоду были такие волосы, седоватые. Отца-то я не помню, он умер, когда я еще ходить только начал. Мы с матерью вдвоем и жили. Избенка маленькая у нас была. Вот когда это все началось, на дороге, выйдет, бывало, моя мать. Она подвижная такая всегда была, сидеть сложа руки не любила. Скажет: идем, Сережа, возьмет лопату и сейчас это — прямо к покойнику. Я еще маленький был, боялся мертвецов. А она ничего. Перекрестится и берет его за ноги. Ты, говорит, Сережа, не бойся, тут бояться нечего. Сама-то она не боялась ни мертвецов, ни тифа. Возле дороги целина была, и вот она там все могилы копала и покойников хоронила. Какие уж там могилы… Женщина она была некрепкая, да и я еще маленький. Так это, немного землю раскопаешь, лишь бы покойника чуть-чуть песком прикрыть. Чтобы, говорит мне, заразы не было. А я ужасно боялся этих мертвецов. Да что поделаешь — тащит она его волоком, надо помочь. Слабый был, весь потом, бывало, обливаюсь от такой работы… А что поделаешь, заставляет, да и только! И не то чтобы криком — никогда она не кричала. А только поглядит этак… У нее голубые глаза, у моей матери… Поглядит на меня: «Ты что это, Сережа, устал? Что же ты за мужик! Есть хочется? Ничего, Сережа, ничего, перетерпеть надо. Не поддаваться голоду. Ты думаешь, его только хлебом усмирить можно? Нет, сынок, ты его можешь так за горло схватить, что он с тобой не справится. Время, говорит, видишь ты, такое, что хоть зубами держись, а свое делай. Мы, говорит, еще дождемся с тобой».

Гончар с улыбкой покачал головой.

— Не боялась она тифа, тоже за горло его хватала. «Понимаешь, говорит, Сережа, хорошее время идет, счастливое время, — так как же это перед хорошим временем умирать? Жить надо!» Вот как вспомню я… Ведь в такую голодную пору — тут и смерть и зараза, а она будто своими глазами видела, что идет хорошее время. Ну и дождалась старуха. В колхозе теперь, крепкая еще. Эх, вы… Как посмотрю я на вас здесь да как вспомню, что человек пережил, — ведь поверить трудно. И голод, и холод, и еще хуже того, а все-таки своего добивался. Вот хоть и она… Простая деревенская женщина, — кто ее уму-разуму учил? А тут… Сразу все готовенькое хотят получить, чтобы только руку протянуть — и подавай ему рай земной! Да поработай ты немного на этот рай, поборись за него!

— Не в этом дело, — нетерпеливо прервал его Петр.

Сергей поднял на него спокойные, внимательные глаза.

— Я знаю, что для тебя дело не в этом… Но и ты… Видишь ли, люди — это люди. Человек медленно меняется. Скорей фабрику построишь, гору сровняешь, чем человека изменишь. Тут, видишь ли, одна беда. Много у нас людей, которые жизнь бы отдали, ни минуты не раздумывая, охотно пошли бы на смерть… Но когда приходится день за днем, это труднее. Там — только раз броситься. И всякий бросится, почти всякий. Но вот этак, с утра до вечера, бывает трудно выдержать. Я уж не раз видел таких. Начнешь ему говорить о партии, о ком-нибудь из вождей, — у него аж слезы на глазах. Искренний, честный… А в сторонке может такие свинства вытворять… Эх, брат, если бы ты знал, как было все эти годы… Сколько кулаков, диверсантов, саботажников… Дураков, наконец. Иной дурак тебе больше вреда наделает, чем десять врагов…

— А Овсеенко кто — враг или дурак? Ты о нем как-то спокойно говоришь.

— Спокойно? Нет, брат. Я таких, как Овсеенко, знаю. Он был неплохой парень и в свое время преданный парень. Взяли его на работу рано, еще молоко у него на губах не обсохло. У нас он работал добросовестно, а пришел сюда — растерялся. Другие дела, другие люди… Не пережил, не продумал — и вот растерялся. Я уж знаю, что ты скажешь: надо учиться. Конечно, надо. А я скажу тебе, что такой Овсеенко работал там где-то в какой-нибудь дыре с утра до ночи, — ни выспаться, ни подумать, ни подучиться… Видишь, одна работа на другую находит. Думал — своим умом обойдется, а учиться времени не было. Эх, работы у нас, работы!.. Изнашиваются люди — а как же? Едва сам чему-нибудь еле-еле выучится, а тут уже требуют — давай, давай, давай! А что, когда не из чего? Выдохнется человек и потом уже умным только притворяется. Я, понимаешь, когда чего не знаю, не боюсь спросить: что, как, почему? Я-то знаю, что мне еще многого не хватает. А какой-нибудь Овсеенко, тот боится: если спросить, подумают, что он ничего не знает, дурак Он и предпочитает фасон держать, а это не всегда даром проходит. Да и сам скажи, легко ли здесь? Знать — это одно дело, а самому пережить — совсем другое. Да, впрочем, люди есть люди. Который потверже, он устоит, а другой срежется на чем-нибудь. Знаешь, что я тебе скажу? Если бы такого Овсеенко послали с оружием в руках, он бы ни на минуту не задумался, пошел бы и погиб за советскую родину… А тут что? Опутали парня, задурили ему голову. Характера у него не было, вот и получилось так…

— Надо присылать людей с характером, — хмуро сказал Петр.

Сергей засмеялся:

— Сама жизнь проверяет людей. Овсеенко мог еще сто лет прожить в Донбассе и быть хорошим парнем, порядочным работником… Не всегда тот, кто вполне пригоден в одних условиях, выдерживает в других. Я знаю таких, что не боялись пуль и чуть в обморок не падали при виде мыши… Бывает, бывает… И еще я тебе вот что скажу: гниющее, умирающее мстит тому, что живет, развивается, идет вперед…

Петр смотрел в окно. Гончар подошел и положил ему руку на плечо:

— Знаешь, брат, что я иногда думаю? Скучно было бы, если бы все было уже готово, выкрашено, отлакировано… Как вспомню я свое детство… Да и потом нелегко приходилось, нелегко. И теперь не так-то легко. Но, знаешь, я предпочитаю то, что потрудней. Беспокойные мы люди. Беспокойное сердце в человеке. Так уж оно и лучше, что мне пришлось жить в такое суровое время.

— Да. Только знаешь, иногда злость берет…

Ясные глаза Гончара потемнели.

— Злость берет? Ишь какой барин, — злость его берет! Сколько ты мне рассказывал о своей тюрьме, будто ты один… Нам не даром досталось то, что у нас есть. Подсчитай-ка, — хотя кто в силах это подсчитать, измерить, — кости, рассеянные по сибирскому тракту, кровь, что пролилась на улицах городов, и ту страшную, нечеловеческую работу, которую несли на своих плечах большевики! А бессонные ночи Ленина, его нечеловеческий труд, его суровая жизнь? Что же сделали вы здесь за эти годы, когда там весь народ обливался кровью, когда там народ ногти срывал в труде, голодал, боролся, стиснув зубы, и шел, шел к своей лучшей жизни? Ты хорошо видишь свою тюрьму, но посмотри, что было у нас! В дар получили вы свободу, понимаешь? И за сто лет вы бы не добились того, что получили сейчас. Злость его берет! А меня злость берет, когда я гляжу на тебя, когда вижу, сколько в тебе претензий, обид. Близорукий ты: смотришь на одного, на другого дурака… Что ж, люди бывают разные. Только есть ведь и нечто большее. И вот, когда я вижу, как в тебе желчь разливается, я боюсь, что ты за деревьями леса не разглядел. Ты не думай об Овсеенко. Без ошибок не обойтись. Но не это важно, не это.

— Я знаю.

— Знаешь! А ты сам первый не в порядке. Амбиция… Вот, мол, меня оскорбили, обидели, злое слово сказали… Нет, брат. Раз чувствуешь, что ты прав, — зубами за свое держись, рвись вперед, делай свое дело. Амбиция… Уселся в уголок и — пропадай, мол, все пропадом. Не хотите, мол, и не надо… Эх ты! Если бы ты иначе действовал, то и с Овсеенко бы скорей дело кончилось.