Изменить стиль страницы

— Правда-то правда, ты и сам знаешь, что правда. Только вот за правду-то бьют…

— Не те времена! Имеем полное право!

— Кто его знает, что он теперь сделает?

— А ты уж и труса праздновать?

— А чего тут трусить? Так только говорю…

Лучук напирал на Петра:

— А ты, Петр, что думаешь? Долго мы будем смотреть на то, что здесь творится?

Петр угрюмо молчал. Лучук ударил его по плечу:

— Эх ты! Надо взяться за это как следует! Поедем-ка в Паленчицы.

— Я?

— Ясно — ты. Хватит уж, парень, возьми-ка себя в руки.

— Хорошо тебе говорить…

— Хорошо ли, плохо ли, а я тебе скажу, что за этого Овсеенко следовало бы тебе по шее надавать!

— Мне?

— А кому же еще? Преспокойно смотришь на все, будто тебя и не касается…

— А ты слышал, что мне Овсеенко сказал тогда, на выборах в сельсовет?

— Скажите, какой деликатный! Когда тебя прикладами в тюрьме лупили, ничего было, а теперь…

— В тюрьме прикладами… — глухо сказал Петр. И снова все прежнее всплыло в его памяти. Тюремная камера, отчаянное упорство: выдержать, не сдаться! И гордое сознание, что хотя ты одиноко стоишь перед стеной врагов, хотя ты лишь попранный, окровавленный, избитый человек в цепях, но за собой ты чувствуешь не только свою волынскую деревню, но и полыхание красных знамен, гордую песню, рвущуюся к небесам, и далекую, но родную землю — от Збруча до камчатских берегов, мощную и прекрасную родину, которую ты в этот момент представляешь, чье доверие нельзя не оправдать, которой нельзя изменить ни под какими пытками. А тут вдруг из-за одного слова, сказанного. Овсеенко, всякий мог смотреть на него с недоверием, с сомнением, даже с подозрением. И он снова почувствовал, что его сердце наполняется горечью, что его одолевает слабость.

— Ты, брат, возьми себя в руки, — говорил Лучук, искоса поглядывая на потемневшее лицо Петра. — Надо с этим покончить.

— Да, да, верно, — машинально повторял Петр. — Ладно, поедем в Паленчицы, — решил он. — Расскажем все.

— Ну, видишь, — обрадовался Лучук.

Но они не успели поехать. К вечеру того же дня сквозь снежные сугробы пробилась автомашина и остановилась возле хаты старосты. В глубокий снег выскочил Гончар, а за ним еще трое. По Ольшинам словно электрическая искра пробежала.

Оказалось, что они все знают. Они разговаривали с Семеном, со старостой, с Совюками, с Лучуком. Говорили с Паручихой, с Макаром, и под ясным взглядом Гончара языки у людей развязались. Они ведь знали его — свой человек, с ним можно говорить. Петр видел, как из деревни в усадьбу вереницей потянулся народ, и сам несколько раз переступал порог хаты, чтобы пойти туда. Но всякий раз его будто что-то не пускало. Зачем лезть опять? Чтобы еще раз услышать то же самое? Теперь и так все будет в порядке, раз уж за это взялись.

Заревел мотор, но в тот вечер уехали лишь один из прибывших и Овсеенко. Гончар с остальными остался пока в деревне.

А деревня была полна слухами, новостями.

— Всё знают! А я им еще порассказал, что знал, — говорил Макар.

— И про Синицы, и про цемент, и про лес…

— И про выпивки с Хмелянчуком.

— И о поповской земле…

Утром грянула весть, что арестовали и увезли в Паленчицы Хмелянчука. Мультынючиха сейчас же побежала к его жене, но та ни о чем не хотела рассказывать.

— Разве я знаю? — всхлипывала она, шмыгая носом. — Пришли, говорят, — собирайся. Он и собрался… Боже ты мой, боже, что же это творится на белом свете? Разве мой-то дурное что делал? Обидел он кого? За что это, боже милостивый, за что?

Мультынючиха повертелась немного в кухне и понеслась в деревню к Рафанюку. Но тот не захотел ее даже в хату впустить.

— Хвораю нынче чего-то, даже и говорить неохота… Идите, идите с богом!

— Да ведь что делается-то! Подумайте только…

— Не любопытно мне это знать, вот нисколько не любопытно! — отчаянно замахал он рукой. — Какое мне дело до этого?

Стрелой примчалась весть, что в Синицах арестованы Вольский и мясник. Паручиха торжествовала.

— Есть еще правда на свете! Кончилось их времечко, кончилось! Не говорила я разве, что кончится?

— Ничего ты не говорила, — отрезала Олексиха.

Паручиха пожала плечами.

— Говорила я, что раз советская власть, то она советская! Узнать бы только, заберут попа или нет?

Эта проблема интересовала всех. Все поглядывали на поповский дом, но там все было тихо.

— Кто его знает? Может, и не тронут.

— Отца Пантелеймона-то, — волновалась Мультынючиха, — божьего человека! Неужто и его обижать?

В течение нескольких дней всем стало известно: арестованы Хмелянчук, Вольский и мясник. Обнаружилась крупная афера с лесом и цементом, в которой был замешан и Овсеенко. Чтобы покрыть злоупотребления, он использовал свой авторитет, доверие, которым население встретило человека, приехавшего из восточных областей помочь здесь в организационной работе.

Поп присмирел и никуда не показывался. Часто бабы, которые теперь уж из одного любопытства бегали отнести ему несколько яиц или кружку молока, заставали дверь запертой. Попадья не открывала, хотя она наверняка была дома, — куда ей деваться? И бабы, постояв немного, возвращались домой не солоно хлебавши.

На третий день Гончар зашел к Петру.

— Сам не приходишь, так я к тебе собрался.

— А что? — смутился Петр.

— Надо поговорить. Видишь сам, наделали тут глупостей, теперь надо как следует взяться за работу.

— Ты с этим ко мне? — тихо спросил Петр.

— Да вот к тебе. Ты же коммунист, в тюрьме сидел, так что следовало бы теперь взяться за работу.

— За работу…

У Петра перехватило горло. И вдруг словно лопнул обруч, сжимавший ему сердце. У него дрожали руки, слезы сдавливали горло. Голос прерывался. Он хотел высказать все, излить, наконец, всю горечь, все обиды, все думы долгих дней и одиноких, мучительных, бессонных ночей… Рассказать про тюрьму, и ожидание, и страшный путь из тюрьмы, и дух захватывающую радость, когда загорелись красные знамена.

— Ты только подумай… Ведь все могло быть, как в первый день! Так нет, выдвинул вперед худших людей… Оплевал, уничтожил. Каково мне было смотреть в глаза людям, которые во все горло смеялись над тем, что происходило? Когда это теперь будет исправлено? Все надо начинать сначала, только теперь будет труднее. А все могло пойти хорошо с самого начала. Как можно было присылать такого человека и держать его здесь столько времени? Ты понимаешь, по Овсеенко здесь судили о Советском Союзе, о советской власти! Он был здесь ее представителем. И я ежедневно чувствовал себя так, словно мне в лицо плевали. Ведь здесь проходила вся моя работа… Я рассказывал людям, до того как попасть в тюрьму, говорил с ними. А теперь что? Всякий имел право сказать мне: ты лгал, ты лжешь!

Он говорил, говорил, глядя прямо в открытое, светлое лицо Гончара. Так говорил он со своей совестью, с самим собой в те бессонные ночи, в те тяжкие дни.

Гончар внимательно слушал. Его ясные, прозрачные глаза смотрели с глубоким пониманием, и Петра снова подхватила волна откровенности. Он говорил о себе, о тех днях, еще до тюрьмы, когда приехал инженер Карвовский, чтобы обмануть крестьян, присвоить рыбу из их озера. О Ядвиге, панне Плонской, — и лишь сейчас он осознал, что впервые за всю жизнь открывает человеку то, о чем не знает никто на свете, — свою большую любовь, из которой ничего не вышло, потому что темноволосая Ядвиня изменила, потому что ей показались долгими десять лет, которые он должен был просидеть в тюрьме, и вышла замуж за осадника. Предала любовь и, большее чем любовь, предала деревню и все, ради чего он работал, во что верил, за что боролся. Погасло чувство, но осталась печаль, незаживающий болезненный шрам.

И опять — об Овсеенко, о батраках, о попе, обо всем, что оскорбляло его мечты, что отгоняло сон от его глаз, убивало покой его дней, ранило душу обидой и несправедливостью.

Наконец, он умолк. Он чувствовал себя смертельно усталым и опустошенным, словно он выпотрошил себя перед этим человеком, к которому толкнуло его глубокое, безграничное доверие.