Изменить стиль страницы

— Обедать, детка.

Юзеф откладывает в сторону детские книжки, которые записывал в каталог, и отвечает жене своей чудесной улыбкой:

— Иду, милочка.

Так же, как и Ольге. И Ольга исподтишка присматривается к нему. Учитель потом объясняет:

— Я сказал: милочка? Пойми же, я не хочу, не могу устраивать дома ад. Мне нужен покой. И я его получаю этой ценой. Между нами ничего нет, я не люблю ее, Оленька, ты же понимаешь это, но я стараюсь сохранить то, что еще можно сохранить. Это не имеет никакого значения. Понимаешь, если бы не ребенок…

Нет, Юзеф не изменился. У него те же черные, кроткие глаза, похожие на глаза животного. Та же необычайно ясная, привлекательная улыбка. Тот же приятный, бархатный голос.

Но в Ольге что-то меняется. Она ловит себя на том, что все реже и реже думает о Юзефе, что дети и детский сад становятся для нее важнее Юзефа. Она уже не ждет с замиранием сердца встреч с ним, не выходит в коридор в надежде увидеть его, не смотрит ему в глаза с прежним доверием.

И все чаще приходит ей в голову мысль: а кто такой сам-то Юзеф? Ольга все отчетливее чувствовала, что он чужой. Не потому, что вырос в далеком городе. Не потому, что не делил с деревней черного хлеба в суровые дни. Не потому, что никогда не носил лыковых лаптей. Просто он чужой — он ничего не знал о делах, которые ей были ближе всего, которыми столько лет жили Ольшины. Он слушал рассказы о Сашке, будто какую-нибудь сказку. Для него ничего не значили слова: карцер, кандалы, свидание. Он ничего не знал о сервитутах, об осадниках, о том, что было наиболее мучительным, что было историей деревни. Он честно работал в школе, но по существу не интересовался тем, что происходило в деревне.

И Ольга уже не верила тому, что он говорил про жену. Ведь он был с ней так же мил и любезен, так же улыбался ей, как и Ольге. И даже не утруждал себя поисками каких-нибудь других слов. И ту и другую называл деткой, милочкой, словно минутами забывая, с которой из них говорит.

И как-то незаметно образ Юзефа бледнел, выцветал в сердце Ольги. Ей даже не хватало времени на него — все время, с утра до вечера, уходило на детский сад. Маленькие детские ручки, топот маленьких ножек по полу. Дети уже научились песенкам и подтягивали ей смешными, тоненькими голосами.

Ольга пела с ними и не могла нарадоваться на эти белые занавески, на фуксии, на то, что у самой маленькой, у Гали, перестало болеть ухо, что Влодек меньше заикается и что даже Паручиха перестала скандалить и являться все с новыми и новыми требованиями.

А с течением времени оказалось, что Юзеф даже и не так красив, как ей прежде казалось; убегающий назад подбородок, детское выражение этого подбородка уже перестало казаться трогательным, а только раздражало ее. Да и не было времени, просто не было времени на встречи, прогулки, разговоры.

И вдруг вся эта история стала казаться ей смешной, и смешон стал сам Юзеф, с его женой «милочкой», словно Ольга никогда в жизни его не любила.

А дни шли. Прислали новые модели игрушек. Оказалось, что делать их гораздо легче, чем она думала. Из еловых шишек, из каштанов, бумажек, камешков можно делать чудеса. И Ольга показывает, как творить эти чудеса, помогает маленьким детским ручонкам, — и растет их достояние на маленьких полках, и все больше вещей в детском саду, и все прибывает в нем детей. Даже самые недоверчивые, на все посматривающие исподлобья люди встречают теперь Ольгу улыбкой, ей уже приходится хлопотать о лишней комнате и взять себе в помощь Соню Кальчук, — одной уже здесь не справиться.

А дни бегут. Словно неясное эхо, доносятся до Ольги отголоски споров, деревенских бурь и кризисов. И даже времена года проходят почти незаметно; когда не работаешь в поле, на них меньше обращаешь внимания. В детский сад навезли столько дров, что непрерывно гудит огонь в печах, и в комнатах так тепло, что дети сбрасывают с себя все платки и кацавейки, в которые их закутали дома, и играют в одних платьицах, присланных им издалека, в синих с красным платьицах, которыми так гордится Ольга.

И только когда она поздним вечером бежит домой, то слышит, как весело поскрипывает снег под ногами. Большими сугробами лежит он вдоль дороги, куполами покрывает хаты. Тихо спит деревня. Только у реки мелькает огонек в окне. И Ольге вдруг вспоминается Ядвига; видно, не спит еще. Что-то она делает сейчас? Надо бы как-нибудь забежать к ней. С самого приезда она не видела Ядвиги.

На задворках мелькнула тень. Ольга ускорила шаги. Темный силуэт напомнил ей осадника. Нет, не может этого быть! Ведь Хожиняк давно пропал, его здесь нет. Кто же это тогда? Она задумалась было над этим, но тотчас же ее отвлекла мысль о том, привезут ли обещанное полотно на переднички, — и снова Ольга всей душой перенеслась в детский сад.

Тень метнулась к домику. Стук в окно. Ядвига в испуге вскочила. Опять стук, осторожный, заговорщический. Она, задыхаясь, бросилась к дверям, отодвинула засов.

— Никого нет?

— Никого.

Хожиняк, оглядываясь, вошел в сени. Она смотрела на мужа широко раскрытыми глазами. Он был небрит, жесткие клочья бороды беспорядочно торчали во все стороны. Одежда была в лохмотьях. Она вошла за ним в комнату, но он остановился у порога.

— Занавесь окно.

Дрожащими руками она занавесила окно шалью обернулась и посмотрела на мужа, как на призрак с того света. Ведь думала уже, что он пропал, исчез, навсегда ушел из ее жизни. И вот он возвращается, он снова здесь. Она боязливо смотрела на худое, изменившееся лицо мужа. Кто он, этот чужой человек, чье дитя она носила под сердцем?

— Сюда никто не придет?

— Нет. Кому сюда приходить?

— Дай полушубок, белье, сапоги.

Не говоря ни слова, открыла она шкаф и достала требуемые вещи.

— Теперь бритву и воды. Мне нужно побриться.

Она торопливо подала. В одном грязном, изодранном белье Хожиняк уселся за стол. Мыло вспенилось в чашечке, Ядвига безвольно следила за каждым движением бритвы, оставлявшей на намыленном лице гладкие дорожки.

Хожиняк отер пальцем бритву и лишь теперь взглянул на жену.

— Ну, как здесь?

Она пожала плечами. О чем это он спрашивает?

— Все крепче усаживаются?

Ядвига не ответила. Он внимательно разглядывал в зеркальце срезанный бритвой прыщик, из которого сочилась кровь.

— Ну как, справляешься понемногу? — спросил он, словно по обязанности, не дожидаясь ответа. Потом провел рукой по бритой щеке.

— Хлеб дома есть? Приготовь мне на дорогу.

— На дорогу? — спросила она машинально.

— А ты что думаешь, я тут буду сидеть, чтобы они в конце концов добрались до меня? Не дождутся.

Он снял сопревшие портянки и стал старательно обматывать ногу куском чистого полотна.

— Дело, понимаешь ли, такое, что приходится драпать. Все это тянется гораздо дольше, чем мы думали. Ну что ж, подождем…

Он с трудом натянул сапог.

— Сапоги бы ты могла по крайней мере смазать.

— Я не знала…

— Чего не знала? Что они мне понадобятся? Все равно смазать надо было. Жесткие, как железо. Не спрашивали тут про меня?

— Нет.

— Хитро. Зашевелился здесь этот твой… Иванчук?

Она помертвела. Испуганными глазами взглянула на Хожиняка. Кто он, этот чужой человек, как он смеет так говорить? Когда он вошел, он показался ей совершенно изменившимся, но потом она подумала, что просто позабыла, как он выглядит. Лицо изгладилось из памяти, и лишь медленно, постепенно она стала узнавать в нем знакомые черты. Но появилось что-то совершенно чужое в интонациях, в обращении с ней. Месяцы, события, пронесшиеся над этим человеком, изменили его облик, обнаружили совершенно незнакомые ей черты. У губ врезались жесткие линии, указывающие на упорство. От худобы резко выступили скулы. Голубые глаза выцвели, стали холодными. Он разговаривал, как с чужой, не слушая ответов, видимо целиком поглощенный какими-то своими мыслями. Прежней робости в обращении с ней как не бывало.

— Знаю, знаю, — все они тут зашевелились. Ну, подождем. Поживем — увидим. Придет время. У меня хорошая память, очень хорошая.