Изменить стиль страницы

Взгляд Ядвиги искал и встречал лица крестьян, знакомые и отчужденные. Ни у кого не мелькнула на губах приветливая улыбка, ни в одном взгляде не блеснуло сочувствие. Ресницы Ядвиги затрепетали. Ее взгляд переходил с лица на лицо, — а они будто впервые видели ее. Ведь она выросла среди них! Она знала старых крестьян, разговаривала с ними на меже, каждый бросал ей приветливое слово, когда она проплывала, бывало, в лодке по реке. Женщины… В скольких хатах она побывала, сколько рассказов слышала из замкнутых теперь уст! А молодежь — она бегала с ними по пастбищу, пела с ними вместе печальные, заунывные песни. И вот теперь они стоят в глухом молчании, смотрят равнодушно, словно она никогда ничем не была с ними связана, словно они ее не знали.

Это глухое молчание постепенно стало давить, как осязаемая тяжесть. Она чувствовала его на своих плечах, словно жесткую руку, медленно гнетущую ее к земле. Ядвига выступила на шаг вперед. Не своим, высоким голосом сказала:

— Я никогда не сделала вам ничего дурного.

Она услышала собственный голос и не узнала его. Лица не изменили выражения, непроницаемая сплоченная стена не дрогнула. Ядвига почувствовала болезненную, унизительную дрожь в ногах. Почувствовала, что у нее дрожат пальцы, и стиснула их, чтобы никто не заметил этого. Но тут же подумала, что платье выдает ее испуг, что шерстяная материя колеблется, трепещет. И все это видят, наверняка видят.

— Никогда я не сделала никому здесь ничего дурного, — повторила она еще раз высоким, напряженным голосом. И на этот раз непроницаемая стена не шелохнулась. Знакомые и такие чужие глаза смотрели равнодушно.

— Что ж, оно вроде и так… — неожиданно пробормотал Павел. Ядвига ухватилась за его голос, как утопающий за соломинку.

— Никогда, никому, — еще раз подтвердила она горячо, отчаянно. — Ольга знает. И Олеся Петручихина. И Олена и все.

Лица не дрогнули.

— Оно-то так, — повторил Павел. — Мы ничего и не говорим, панна Ядвиня. Да только не о том здесь речь.

Она съежилась в ожидании удара.

— Конечно, не о том! А вот хозяйство, известно — осадничье.

— И жена осадничья, — сказала сурово одна из женщин, словно подписывая неотвратимый приговор.

— Я здесь одна, — глухо шепнула Ядвига. Толпа заволновалась, оживилась.

— Знаем! То-то и плохо!

— Сам убежал, а бабу свою небось здесь оставил!

— Да еще кто его знает, зачем!

Она смотрела на них, не понимая. Все вдруг оживились, заговорили разом. Стена равнодушия дала трещину, и из нее вырвалось нескрываемое враждебное чувство.

— Да чего тут разговаривать! Об осадниках было ясно сказано: как само общество постановит! Вот общество и постановило.

— Землю, что он по парцелляции получил.

— Луг на Оцинке.

— Что у него тут своего было? Ничего! Все у деревни из глотки вырвано!

— А мало тут несчастий от него видали?

— Ивана погубил!

Ядвига стояла, как под градом. Ее бил, сек, бичевал ледяной град. Не нашлось у нее ни ответа, ни оправдания. Что можно было сказать, когда она ничего не могла объяснить самой себе?

— Да что тут говорить… Одним словом, постановило общество землю взять!

Она стояла, комкая в руках платочек. Какое ей в сущности дело до этого? Какое это имеет значение? Она почувствовала что-то вроде облегчения: только и всего, а не что-нибудь худшее? Пускай себе, пускай…

— Я согласна, — сказал она глухо.

— Тут не спрашивают о согласии, — язвительно заметила одна из женщин, но Семен остановил ее:

— Потише! Сказано — и точка. Было постановление, о постановлении надо было известить. Ну и все.

— Пока пан Стефек не вернется с войны, можно на его земле хозяйничать, а то и тут в доме остаться, если угодно, — сказал Павел, которому вдруг стало не по себе.

— Конечно, надо присмотреть за братниным хозяйством, на случай, если вернется…

— Значит, мне можно идти? — каким-то детским голосом спросила Ядвига.

— Что ж, идите…

Они стояли и смотрели на нее. Как трудно, как тяжело было идти под огнем всех этих взглядов. Опять знакомое чувство собственной неуклюжести, неловкости… Она повернулась и медленно направилась к дверям, едва не споткнулась на пороге. Проходя сенями, она выбрала щель между половицами и шла вдоль этой черной линии, осторожно ступая, чтобы не пошатнуться, чтобы идти прямо и уверенно.

Прохладный воздух овеял ее голову, пахнул в лицо. Она глубоко вдохнула его всей грудью. День клонился к вечеру. Воздух был голубой. Этой осенью деревья сохраняли золотую листву дольше, чем в прошлые годы. Когда она шла по усадебному саду, запахло резким пряным запахом сухой ноябрьской листвы. Торчали стебли отцветших георгин. Кое-где в побуревшей траве ярко сверкал, как крохотный осколок солнца, цветок ноготка. Миром и тишиной дышал осенний день.

Свернув на дорожку, она медленно направилась к своему дому. Он белел на пригорке, новые светлые доски еще не успели почернеть. Наспех сбитый шалаш стоял на месте сожженного сарая. Ей вспомнился розовый отсвет на полу комнаты в ту ночь, когда она вернулась с Хожиняком от венца. Невероятно далеким, ненастоящим представлялось ей все это, — и вот оказалось, что приходится теперь за все держать ответ.

Шелестели листья под ногами. Не походила ли и вся ее жизнь на опавшие листья, которые оторвались от дерева? Им уже нет возврата, их не ждет уже ничто. Любовь к Петру опала, как сухой лист… Хожиняк, — существовал ли он когда-нибудь в действительности? Исчез из жизни так же, как и появился, — и, не видя его месяц, Ядвига постепенно переставала верить в его реальное существование. Может, только во сне были те далекие, неправдоподобно далекие времена, — до того, как шум пропеллера самолета расколол жизнь надвое, разделил на две эпохи, между которыми не было никаких связывающих нитей. Стефек, — куда исчез Стефек и был ли он когда-нибудь? Мать умерла — а может, только растаяла в пространстве? Жила ли она, отравляла ли когда-нибудь ее дни? Все вспоминалось теперь, как повесть о чужой судьбе. Сухие листья под ногами, и дни, увядающие, как осенний лист. Ядвига медленно взбиралась на пригорок. Равнодушно взглянула на поле, — теперь уже не ее поле. И пусть. Она никогда не чувствовала себя его владелицей. Оно принадлежало Хожиняку, чужому человеку, фамилию которого она носила.

Она вошла в дом. В комнате на нее пахнуло запустением. На минуту она задумалась: куда выгонять весной корову, если вся земля теперь уже не ее, — и сама удивилась этой мысли. Весна — далекий срок, тем более что между ею и весной стояло еще нечто, о чем она не хотела, не могла думать, во что не хотела поверить, что также происходило как бы вне ее — хотя очень тесно было с ней связано.

Она бездумно уставилась в окно. Листья облетели с осины, прикрыв золотым ковром землю. На обнаженных ветвях открылся серо-зеленый шар омелы, похожий на птичье гнездо. Глаза не могли оторваться от этого шара. «Стефек полез бы за этой омелой», — невольно подумала она. И вдруг почувствовала короткий, болезненный укол в сердце. Где же Стефек? Жив ли он еще? Тоска по брату охватила ее, но тут же побледнела, потеряла остроту. Испытать бы еще раз обычное человеческое чувство — эту мучительную боль. Но ее не удавалось больше вызвать, ничто уже не доходило до сердца.

Тем временем крестьянское общество утверждало резолюцию сельсовета о конфискации части поповской земли. Хмелянчук задержался, чтобы поговорить с Овсеенко. Тот вытащил бумагу и прочел ему соответствующие места, давая объяснения:

— …и лица, живущие культом.

— Ага, — пробормотал Хмелянчук, стараясь принять вид человека, понимающего, что ему говорят. Овсеенко сбил щелчком кепку на затылок и взглянул на собеседника.

— Понятно?

— Ну да, понятно… А вот как же насчет отца… то есть насчет попа нашего?

— Вот именно. «Лица, живущие культом» — это к попу и относится. Налог заплатит, а земля — это как решили на сельсовете.

— Ага… А насчет его жалованья?

Он говорил медленно, неуверенно. Ему хотелось выполнить поповское поручение, а в то же время он боялся сделать ложный шаг.