Изменить стиль страницы

Она кивнула головой.

— А пришел. Еще позавчера.

— Слушай, Семка…

Она что-то обдумывала, раскапывая носком ботинка песок на дорожке. Мальчик выжидающе смотрел на нее.

— Ну?

— Так ты сбегай туда…

— К Иванчукам?

— К Иванчукам. Скажи Петру…

Семка терпеливо ждал.

— Скажи Петру… Тот сверток, что он мне дал, цел… Понимаешь?

— Понимаю. Тот сверток, что Петр дал панне Ядвине, цел. Так?

— Так. Как будешь возвращаться с реки, забеги и скажи ему. Хорошо?

— А я сейчас побегу! — с готовностью предложил Семка.

— Нет, не надо, — испугалась вдруг Ядвига. — Когда будешь назад идти…

— Да мне ведь все равно. Забегу, а потом пойду рыбу удить. Она от меня не убежит, — сказал он серьезно и повернул к деревне.

Она вошла в дом, села у окна и бессмысленным взглядом уставилась на грядку настурций, горящую живыми огоньками. Красные, оранжевые цветы пылали над гладкими, круглыми тарелочками листьев, усыпанные цветами побеги протягивались к дорожке. Уже все желтело в садике, но настурции пылали, как только что вынутый из печи жар. Их блеск не мерк в лучах солнца.

Не прошло и четверти часа, как Семка вернулся. Она вздрогнула при скрипе двери. Вскочила со скамьи и остановилась с бьющимся сердцем.

— Был?

— Был.

— И что, Петра дома нет?

— Дома.

— Ты сказал ему?

— Сказал.

— И что?

— Ну, ничего. Петр сказал, что уже не надо.

Ядвига пошатнулась, как от удара. Перед глазами поплыли черные пятна.

— Сказал, что…

— Что уже не надо.

Мальчик повернулся на пятке. Вдруг она бросилась к нему и схватила его за руку.

— Слушай, Семка, ты что сказал Петру?

Он изумленно взглянул на нее.

— Все как надо… Как вы мне сказали.

— Что ты сказал?

— Ну, что сверток, который Петр дал вам… что тот сверток цел.

— Так и сказал?

— Говорю же, сказал.

Ядвига тупо уставилась на него.

— Семка, вспомни хорошенько, как ты сказал?

— Да говорю же: сказал, что сверток, который Петр панне Ядвиге дал, — цел. И все.

— И что Петр сказал?

Мальчик пожал плечами и удивленно всмотрелся в ее лицо.

— Я же говорю… Сказал, что уже не надо.

Ядвига прикусила губу. Она пристально смотрела на Семку. Потом ее взгляд смягчился.

— Слушай, Семка, скажи мне правду, ты не врешь?

— Да зачем мне врать? — удивился мальчик.

— И ничего не напутал?

— Ничего.

Она смотрела в окно на цветущую грядку. В глазах прыгали огоньки настурций.

— Так я пойду, — сказал Семка.

Она не ответила, не услышала, как хлопнула за ним дверь. Перед глазами все расплывалось, мелькали огоньки настурций.

«Что случилось? Что это случилось сейчас? — смутно думала Ядвига. — Ах, да, Петр сказал…» — с трудом вспомнила она.

Она подошла к столу и взяла в руки сверток. Ровные белые листки, заполненные рядами черных букв. Таинственное, неведомое дело Петра, отданное тогда в ее руки. Невидящими глазами она смотрела на ровные ряды букв.

Ядвига взяла в руки прокламации и подошла к печке. Долго терла спичку о коробок. Открыла дверцу, взяла первый листок и подожгла. Сразу вспыхнул светлый огонь. Она обожгла пальцы и бросила его на решетку. Потом уже брала листок за листком и один за другим клала их в печь. По бумаге пробегал быстрый огонек, листок чернел, его лизали веселые язычки, и прежде чем они успевали погаснуть, она быстро подкладывала следующий. Бумага съеживалась, как живая, шелестела, как сухие листья, и рассыпалась темным пеплом. Белая бумага и черные ряды непрочитанных букв…

— Уже не надо, — пересохшими губами шептала Ядвига и брала листок за листком, листок за листком. Рыжим, желтым, красным пламенем, как настурции в саду, пылали Петровы прокламации. Печь весело гудела, словно это был настоящий огонь. Еще раз Ядвига протянула руку к тому месту, где лежал весь сверток, — и пальцы не нашли уже ничего. Она тупо смотрела, как чернеет, обугливается, исчезает в печи последний листок и как тяга увлекает вглубь, в печную трубу, черные шелестящие хлопья. Наконец, не осталось ничего.

Она поднялась на онемевшие ноги и снова подошла к окну. Все смешалось в ее глазах — пылающие прокламации и цветы настурции, горящие на узкой грядке вдоль дорожки. Мерцали, переливались красные, желтые, рыжие огоньки.

Солнце светило, как и раньше, но Ядвиге показалось, что дневной свет померк и выцвел. Еще раз пришло в голову, что Семка ошибся, что, может быть, это не так. Но в сущности она с самого начала знала, что именно так, что Петр не мог сказать ничего иного и что между тем днем, когда он отдавал сверток Ядвиге Плонской из Ольшинок и задыхающимся голосом наказывал: «Никому, никому, никому!», и тем днем, когда Ядвига Хожиняк послала к нему Семку, лежит непроходимая пропасть и что уж нет никакого пути к примирению и ничто не может стать для них общим. Даже этот сверток, который когда-то был для Петра самым важным, теперь стал не нужен и превратился в руках Ядвиги в мусор, ради которого не стоило даже приходить.

Ее пробудила от задумчивости тишина в комнате. Да, Хожиняк исчез, его нет. Нет и Петра. Нет матери, нет Стефека. Ей чудилось, что она повисла в страшной пустоте, одна-одинешенька в огромном чуждом мире, никому ни на что не нужная.

В деревне кипела жизнь, новая, иная, не похожая на то, что было прежде, но Ядвига осталась вне этой жизни.

Издали слышала она голоса, издали видела спешащих, о чем-то совещающихся людей. О ней словно забыли, словно ее не было. Бывали минуты, когда ей хотелось увидеть хоть Хожиняка — лишь было бы с кем словом перекинуться, лишь бы услышать человеческий голос. Но Хожиняк исчез, словно сквозь землю провалился, и никто не заглядывал в дом на холме.

А в деревне клокотала жизнь. Сначала проходили воинские части. С лязгом, с грохотом шли танки, маршировала пехота, в сараях и на сеновалах ночевали солдаты. Деревня повеселела. Дивчата учились новым песенкам о Катюше, о широкой реке Волге. Парни учились новым песням о тачанке, о трех танкистах, о прекраснейшем в мире городе Москве, о широкой, прекрасной родине. Песни весело неслись в чистом воздухе над дремлющими в тумане болотами, над плещущимся озером, над ольховыми рощами, далеко, далеко, по всему краю.

Части ушли. Приехал Овсеенко. Все собрались, чтобы с ним познакомиться. Веселый светловолосый политрук Гончар, который неделю квартировал в деревне, представил товарища:

— Он тут с вами останется, поможет вам организоваться.

— Что ж, это правильно, — согласились бабы, внимательно рассматривая вновь прибывшего. У Овсеенко было круглое веснушчатое лицо и весело вздернутый нос. Он им понравился. Такой простой, совсем свой. И они слушали, как он, слегка заикаясь, рассказывал о себе:

— Я из деревни. Мой отец, бедняк, погиб во время гражданской войны. Мать…

Бабы сочувственно шмыгали носами. Известно, сирота.

В усадебном зале, где теперь происходили все сельские собрания, темнело. Овсеенко рассказывал долго и пространно, но это как раз и понравилось: хорошо, подробно, год за годом все рассказывает. Правда, не все было понятно, попадались какие-то ученые слова, — но ничего. Получалось все-таки одно: простой человек, из мужиков. Этот уж наверняка сможет посоветовать, этот разбирается в деревенских делах. И они охотно согласились на Овсеенко. Что ж, пусть помогает! Работы ведь будет много, а уж он лучше знает, что и как.

Хмелянчук сел поближе к Овсеенко и усердно поддакивал, кивая рыжей головой. Овсеенко был слегка смущен: на него смотрели десятки глаз, серьезные лица, десятки ушей ловили каждое его слово. Они были какие-то другие, не походили на крестьян, которых он знал. И говорили иначе: минутами он сомневался, понимают ли они его. Хуже всего было, когда ему случалось заикнуться, а это случалось с ним часто, — он уже боялся, что они станут насмехаться над ним. Тогда он терял нить и начинал заикаться еще сильней. И тут как раз заметил полное понимания, доброжелательное лицо Хмелянчука.