Изменить стиль страницы

— Ты что думала? Раз я молчу, терплю, так уж ничего и не чувствую? Ну, известно! Ясновельможная панна вышла за хама, куда хаму до панны Плонской! Милость ему оказала, видите ли, ишь какую милость! Для того у тебя небось нашлось бы доброе слово? Хоть он в лаптях ходил и воняло от него болотом, как и от всех них! Для него ты не считала, что слишком хороша. Это только со мной спящую царевну разыгрываешь?

Теперь в нем прорвалось все вдруг. Как он любил эту молчаливую, хмурую Ядвигу… Так было чудесно представлять себе, как они поселятся вместе и кончится мрачное одиночество на холме, окруженном ненавистью крестьян! Как уютно и тихо будет в долгие вечера, как они будут вместе работать, жить душа в душу, поддерживать друг друга… Так он мечтал, что прояснятся ее хмурые глаза, что она будет его милой, ласковой женой! Ведь он же никогда не сказал ей худого слова, даже не взглянул на нее косо. А взамен что она ему дала? Мрачное лицо, вечно куда-то уставившиеся глаза, вечную отчужденность…

Теперь он вспомнил все, на что раньше не обращал внимания. Осторожные намеки Хмелянчука, враждебные взгляды Стефека, отношение к Ядвиге ее матери — и все это он объяснял теперь не в ее пользу. Нет, она не сблизилась с ним за эти месяцы совместной жизни, а отходила все дальше, становилась все более чужой и непонятной. В этот момент ему хотелось сломить, унизить, раздавить ее, — за свою несбывшуюся мечту о спокойной, тихой жизни вдвоем, за всю свою нежность к ней, нежность, в которой она не нуждалась, которой не хотела, за чувство, которым она пренебрегала, которое отвергла. К овладевшему им бешенству прибавились и волнения последних недель, страх перед вестями, которым он не хотел верить, но которые, однако, становились все более похожими на правду. Его душил гнев внезапно проснувшейся ревности. Да, да, говорили ведь ему люди, что в нее был влюблен этот Петр Иванчук, коммунист, бандит, приговоренный к десяти годам тюрьмы.

— Любовника посадили в тюрьму, так и Хожиняк стал хорош, а? Небось не хотелось ждать десять лет? Уж лучше, мол, возьму, что под руками!

Ядвига зашаталась. Удар был нанесен метко. Дожила, дождалась, наконец, что ей бросает в лицо ее измену не только деревня, но и он, осадник Хожиняк, чужой человек, за которого она вышла неизвестно почему и зачем.

— Ну что молчишь? Говори! — крикнул он исступленно, схватил ее за руку, сдавил железными пальцами. Она вскрикнула и согнулась от боли. Хожиняк взглянул в ее смертельно бледное лицо, отпустил ее руку и сплюнул.

— Эх, ты…

Она прильнула к стене, вся дрожа мелкой, нестихающей дрожью; зубы у нее стучали, как в лихорадке.

Осадник презрительно поморщился.

— Чего боишься?

Он почувствовал внезапную усталость, полную апатию. Из-за чего тут грызться, ссориться? Ядвини, пасмурной девушки из дома над рекой, никогда уже больше не будет. Но есть жена, и теперь так все и останется. Тут он вспомнил, с чего начался разговор.

— Ты что говорила об арке?

Она заморгала, изо всех сил стараясь овладеть собой.

— Арку строят… За деревней, у мостика…

— Кто тебе говорил?

— Говорили… Все говорят… В Паленчицы уже пришли. Сегодня к нам ждут…

Он облокотился на стол и задумался.

— Не может этого быть!

— В Порудах была Параска, сама видела… Они уже там.

— И что? Что делают?

— Не знаю… Идут… И танки и пехота.

— Вот что. Выйди-ка, посмотри, что там теперь.

Она послушно вышла. Хожиняк рылся в ящиках стола, пошарил за печкой, просматривал свои военные документы, свидетельства о награждениях. Запыхавшаяся Ядвига вернулась очень быстро.

— Идут! От Паленчиц по дороге идут танки…

Он вскочил и стал торопливо складывать документы.

— Ну, так и я пойду. О, черт! Слушай, придется подождать, посмотреть, что и как. Я побуду где-нибудь в сторонке, присмотрюсь, потом увидим, что надо делать… А ты сиди себе здесь спокойно, тебя никто не тронет, известно… — закончил он, словно изливая последние остатки злости.

Она равнодушно смотрела, как он уходит, почти не слушая, что он ей говорит. Ведь Ядвига узнала не только то, что танки уже приближаются. Ей сказали, что Петр в деревне.

Вся кровь бросилась ей в лицо. Ей казалось, что она сойдет с ума, если Хожиняк останется в комнате. Пусть он уйдет, пусть, наконец, уйдет. Петр вернулся! Не умер в тюрьме, не погиб, не пропал, а пришел вот, живой, настоящий, ее Петр! Десять лет? Вздор! Петр существует на свете, он здесь. Бомбы и все, что произошло, что происходит, — все это не имеет значения. Есть только одно — Петр!

Трясущимися руками она откинула волосы с пылающего, распаленного лица. Она остановилась у окна и вслух повторяла в пространство это имя, которое так долго таилось в наболевшей ране сердца. Петр здесь! Петр вернулся!..

Она огляделась. Словно Хожиняк ушел не из комнаты, а из жизни. Да и был ли он когда-нибудь?

Что теперь делать? Ей хотелось бежать бегом, как можно быстрей помчаться в деревню, прибежать к Иванчукам, броситься на шею Петру, почувствовать себя в его объятиях в безопасности, счастливой, счастливой раз навсегда. Положить ему голову на грудь, почувствовать над собой его улыбку — прелестную улыбку, обнажающую ослепительные зубы. Ведь никогда этого не было, никогда не целовала она губ Петра, ведь все это было лишь думой одиноких дней, грезой бессонных ночей. Но Ядвиге казалось, что Петр должен чувствовать то же самое, и как переживала историю своей любви она, так переживал ее и он. Она рванулась бежать — и вернулась от порога. Как обухом по голове, ударила ее мысль, что ведь между ними стоял Хожиняк. Там, на дороге, кричат, радуются, плачут, забрасывают цветами советские танки люди, среди которых она выросла, с которыми прожила всю жизнь, — но никто ее не позвал, никто не зашел за ней, она была не нужна деревне в этот великий праздник. Быть может, не нужна и Петру. Нет, нельзя бежать. Нужно ждать.

И она ждала. Все валилось у нее из рук.

Деревня пела, смеялась, даже сюда доносились веселые голоса, доносилось громыханье танков. Но дом на пригорке стоял одиноко, никто не заглянул сюда, чтобы рассказать, поделиться своей радостью.

В ее сердце закралось сомнение: может быть, Петр не вернулся? Разве это возможно, чтобы он не пришел к ней? Чтобы первые же его шаги не направились сюда — к ней, ожидающей, безумной, изнывающей от тревоги и радости?

Вечером она проскользнула к дому матери в сад. Взяла из клетушки за сараем лопату и стала копать в ей одной известном месте под кустом жасмина. Она копала осторожно, чтобы не повредить закопанного, потом опустилась на колени и стала руками разгребать землю. На мгновение ее охватил страх: нету!

Но вот пальцы уже наткнулись на что-то, она осторожно вытащила завернутый в клеенку сверток, перевязанный ремешком. Потом быстро заровняла ямку и со всех ног побежала к себе. Со страхом разворачивала она клеенку — но нет, сырость не проникла, не повредила белых листков, заполненных густыми рядами мелких букв. Они лежали, тщательно сложенные, как два года назад, когда Петр отдал ей небольшой сверточек, успев лишь бросить задыхающимся шепотом: «Никому, никому, никому!» Позднее, уходя на собственное хозяйство, она тщательно завернула его и спрятала в саду, закопала в землю, чтобы когда-нибудь, спустя годы, когда явится Петр, отдать ему и сказать: «Я сохранила его, как ты хотел. Не сказала никому, никому…»

На другой день она с утра подстерегала Семку. Мимо ее дома вела ближайшая дорога к речушке, куда он ходил удить рыбу. Она не ошиблась: вот он бежит, размахивая длинным удилищем.

— Семка!

Он оглянулся.

— Чего?

— Поди сюда на минуточку!

Он медленно двинулся к ней тяжелой, перенятой у взрослых походкой.

— Что угодно, паненка Ядвиня?

Для Семки она навсегда осталась панной Ядвиней, он не привык называть ее иначе, а может, просто не знал, как теперь называть.

— Семка, Петр пришел?

— Иванчук?

Разумеется, Иванчук! Разве есть на свете другой Петр?