Изменить стиль страницы

Без стона прошла сквозь толпу старостиха. Она не сказала ни слова, но перед ней расступались, как трава на ветру. Окаменевшее лицо не дрогнуло. Она стиснула пальцы огрубевших от работы рук и взглянула в лицо убитого. Кто-то услужливо приблизил факел. Прямой нос, широко открытые серые глаза, растрепавшиеся светлые волосы склеились на виске от черной крови. Она покачала головой.

— Кто застрелил? — допытывался командир.

Толпа зашевелилась. Страшное напряжение ослабело.

— А вот были тут сегодня… Офицер, солдаты… Стало быть, они.

Люди рассыпались по двору. Следы были отчетливо видны.

— Ну вот, убили и ускакали… Только когда?

— Те все уехали задами, а один остался, — плачущим голосом рассказывал хромой Григорий, ближайший сосед Паранюка.

— Я сам видел: солдаты уехали, а офицер остался…

— Как же это никто не слышал?

— Наверно, в ту пору, когда уже стали бить в рельс…

Теперь оказалось, что кто-то даже и слышал. Слышал, но не обратил внимания. Ведь тут били в рельс, все спешили, бежали встречать. Такой переполох в деревне поднялся — кому бы пришло в голову допытываться, вправду ли кто-то выстрелил и куда стрелял?

Свет факелов меркнул, бледнел. Бледнела ночь, вставал рассвет. Тело старосты внесли в хату. Петр долго говорил с командиром.

Старосту хоронили в то же утро. Крестьяне на руках понесли наспех сколоченный гроб. Кладбище было тут же, рядом. Желтел выброшенный из ямы песок. Люди стояли в молчании, смотрели на белые доски гроба. Теперь вспомнилось все. Как воевал староста из-за сервитутов, из-за леса, из-за всякой крестьянской обиды. Как он выступал на собраниях. Как все деревни завидовали Порудам, что у них есть Паранюк. И вот он лежит в четырех сосновых досках, как раз когда наступил день, о котором он всегда рассказывал, которого всегда ждал.

Молодой Карчук взобрался на песчаный холмик у могилы и обратился к толпе. Рассказал о Паранюке. И о красной звезде, о наступившем новом дне. Бабы всхлипывали, но старостиха стояла над самой могилой молча и смотрела на сосновые доски. Она видела каждый сучок на гладко выструганной поверхности — золотистые слои дерева, завивающиеся спиралью. Глаза следили за этими линиями, неожиданно обрывавшимися на краю, где темнели круглые синеватые головки гвоздей.

Слова застревали в горле Карчука, он запутался и как-то неловко умолк. Боком, спотыкаясь, сошел с холмика. И тогда заговорил командир.

Звонкий, молодой голос раздавался по всему кладбищу. Толпа шевельнулась и застыла, внимательно слушая.

Петр смотрел в это молодое лицо. Сердце его сжималось от глухой неутолимой скорби, от переполнявшей его любви. Вот он стоит — настоящий командир Красной Армии. Над крестьянским гробом, над могилой убитого крестьянина. От имени Красной Армии, от имени Советского Союза, от имени всего того, за что в течение двадцати лет боролся порудский староста, говорит командир Красной Армии! Простые, понятные, родные слова. Именно такими словами и нужно было сказать о Паранюке.

Грянул залп. Под почетный солдатский салют уходил в могилу староста Паранюк. Застучали комья земли по крышке гроба, посыпался желтой струей песок. Люди бросали песок пригоршнями, словно каждая горсть была знаком благодарности к человеку, который теперь мертв. Вырос небольшой холмик, его прикрыли красные георгины — все, которые еще уцелели в садиках, раньше незамеченные в ночной темноте.

Медленно расходился народ. Не было времени на длительную скорбь. Ведь в деревне стояло войско — свое войско, нужно было его принять, угостить. Старостиха принимала у себя командира. Он отказывался сперва, но, поглядев в ее спокойное лицо, в тихие умные глаза, согласился.

Она суетилась, ставила на стол еду. Его взгляд следил за ней. В какой-то момент и она подняла на него глаза.

— Видно, уж так… Все думаю, как бы мой радовался… если бы мог увидеть свои похороны…

Он неуверенно кашлянул.

— Я-то ведь всегда ожидала… Уж кто на такие дела идет, тот знает, на что идет… Тут уж и ждала со дня на день — или подстрелят, или в тюрьму заберут на веки вечные. Как-то миновало… А вот под самый конец, под самехонький конец…

— А вы как же теперь?

Она нарезала хлеба на тарелку и поставила на стол.

— Я? Что ж, я? Думается, работы теперь будет много, и моя бабья голова на что-нибудь пригодится… Мой всегда рассказывал, что будет да как будет. Его нет — надо мне браться.

— Крепкие у вас люди, — сказал командир Петру, который тоже зашел к старостихе.

— Крепкие… Так уж нас воспитали, — подтвердил Петр. Старостиха обратилась к нему:

— А ты, Петро, из тюрьмы?

— Да вот, из тюрьмы.

— Домой?

— Конечно, домой… Я вчера вечером хотел идти, да уж очень измучился — вот и подумал, что можно и в Порудах Красную Армию встретить. А теперь пойду. Дома, наверное, и не ждут.

— Куда там, ждать! Разве кто знал, что ты жив еще? Могли ведь за это время и прикончить тебя.

— Как-то вот не прикончили.

— Всех прикончить — с этим бы им не справиться. Эх, Петро, а мой-то и танка не увидел…

— Что же теперь… — смущенно забормотал Петр.

Старостиха остановила его движением руки:

— Я ведь ничего и не говорю… Жаль человека. Хлеба-то возьми на дорогу.

— Ну, чего там, добегу в два счета, близко уж теперь.

— Близко-то близко. А все же…

— Теперь уж путь знакомый. К полдню дойду.

— Счастливо… Вот мой бы обрадовался! А ты вчера и не зашел к нам…

— У Карчуков задержали, а потом сразу к арке…

— Бывает, — сказала она глухо и снова подумала о муже. — А вы ешьте, ешьте, — пододвигала она командиру тарелки.

Тот покачал головой.

— Больше не могу. Хорош ваш хлеб, а не могу!

Петр подумал было, не лучше ли ему перед этими пятнадцатью километрами пути перевязать израненные ноги, но пожалел время. Вдруг его обуяло лихорадочное нетерпение. Как там, в Ольшинах и в Ольшинках? Ведь он ничего не знал, не получал никаких вестей из дому за все эти два года. Живы ли они? Что с Ядвигой? До сих пор не было времени думать об этом. Вся его дорога была словно вне реальной жизни. С момента, когда после бегства тюремной администрации он с товарищами выбил двери камеры и переступил тюремный порог, Петр не думал, не чувствовал нормально. Дикое смятение на дорогах, пылающие села и местечки, неумолкаемый треск пулеметов и грохот бомб — все сплелось в один кошмар, который не давал ни думать, ни помнить, ни чувствовать как следует. В течение всего этого времени ему еще не верилось, что он неожиданно обрел свободу и жизнь. Свобода была смерчем ужасов, жизнь каждую минуту висела на тончайшем волоске. Ничего не было позади человека, ничего не было впереди. Он шел, потому что шел, — но каждый час жизни казался неожиданным, ничем не заслуженным. И не существовал следующий. И только с момента, когда успокоился сотрясаемый пропеллерами воздух и прилетела — ненадежная сперва, обманчивая, казалось, — весть о переходе границы частями Красной Армии, только с этой минуты мир постепенно стал вновь приобретать реальные очертания. Но Петр все еще чувствовал себя, как человек, который проснулся от страшного сна и постепенно приходит в себя. Только здесь, в Порудах, Петр осознал, что он свободен, что события зачеркнули неумолимый приговор к десяти годам, раз навсегда стерли его имя из полицейских картотек и списков. Что он жив — что его не разорвала бомба, что его не придавили руины рушащихся зданий, не расстреляли пулеметы, как многих, многих других. Недалеко уже родная деревня, свои люди, знакомые лица. Он думал о них, все еще не веря, что они существуют. Сестра Олена, верная и бесстрашная помощница в трудных делах, умеющая так свято хранить тайну, отец и мать, ну — и Ядвига. Перед ним, как наяву, возникло ее смуглое лицо, косы, длинные, темные, падающие на вылинявшее платье, темные глаза, пугливые ресницы, черные брови, почти сросшиеся на переносице. Да, Ядвига!.. Она наверняка не изменилась, она наверняка встретит его той же улыбкой, словно силком пробивающейся из-под завесы грусти, тем же взглядом темных глаз, верных до дна. И вдруг ему пришло в голову, что теперь рухнули все преграды, которые громоздились между ним и панной Плонской. Теперь уж их ничто не разделяет. Ни тюремная решетка, ни нелегальная работа, которая ни с кем не позволяла ему связывать свою жизнь. Ни эта клонящаяся к разрушению усадебка, потому что теперь Ядвига может бросить жизнь, которую она вела до сих пор, сонную печаль догорающих Ольшинок, и начать жить по-настоящему.