Он лежал у окна, днем окно раскрывали — шло короткое полярное лето, — то круглые сутки солнце, то обложные, пронзительные дожди. Окно выходило на северо-запад, ночью в палате даже во время дождя было светлее, чем днем. А в безоблачные ночи Пинегин подставлял лицо холодному солнцу, тихонько приподнимался повыше, если удавалось обмануть бдительную сестру. Он наслаждался светом, закрывал глаза и думал.

Это были все те же мысли, все о том же, что и перед приступом. Но только вначале они были еще хаотичней, еще спутанней, чем тогда. Пинегин ослабел, не хватало сил на умственное напряжение: он быстро уставал, терял логическую нить. Каждый день приходилось начинать все сначала, каждая мысль продумывалась по сто раз, он возвращался к ней, оттачивал, опровергал, отбрасывал, опять принимал, пока она не становилась железной и неотвергаемой. Он внес обычный свой строгий порядок и в то единственное, чего не мог подчинить себе придирчивый врачебный контроль, — в свои думы.

Вскоре они превратились в систему развивавшихся одно из другого рассуждений. Пинегин поднимался со ступеньки на ступеньку — в конце подъема лежали практические выводы, их надо было по-настоящему, уже окончательно обосновать. Но было одно важное отличие между этими новыми мыслями, одолевавшими Пинегина, и теми, что истерзали его перед болезнью. Тогда Пинегина потрясло сомнение, он потерял веру в правильность избранного им пути, в точность принятых им решений. Теперь сомнений не было. Все стало ясно: путь, избранный им, неправилен, решения, принятые им, неточны. Правы его противники: он, Пинегин, ошибался. И не об этом он размышлял. Ему было мало признать свою неправоту. Он докапывался до корней. Он требовал от себя ответа на вопрос: как же случилось, что он, Пинегин, отошел от жизни, почему он не сумел разглядеть появившиеся в стране новые возможности — он, до того так чутко улавливавший позывные своего времени?

Отвечая на этот вопрос, Пинегин вспоминал то министра Алексея Семеновича, то Шелепу. «Вся страна будет вас строить!» — пообещал министр. Пинегин проворчал в ответ: «На других надейся, а сам засучивай рукава — вот мой жизненный принцип!» А Шелепе было сказано еще резче: «Взвалить все трудности на чужого дядю не собираюсь сам и другим но советую». И даже посмеялся: насчет-де прогресса в технике брось высокие фразы, техника никогда не идет назад. Вот как он отвечал на предложения, вот какова была его точка зрения, не точка — система взглядов. Теперь он должен проверить, правильна ли она.

Да, конечно, трудности надо мужественно преодолевать, от этого он не отступится. Министр сказал тогда: все знают о тебе, что не ищешь легких заданий. Что же, это правда, он и сейчас таков, гордится похвалой. Но этот свой хороший, умный обычай он довел до геркулесовых столбов, до любования самим собой: глядите, мол, вот как я поступаю, лишь так и надо. Он порою просто запрещал себе искать то, что легче: противоречит-де основному жизненному принципу. А что это значит — мне нелегко? Это значит, нелегко не только мне одному, такое еще можно бы простить, — нет, всем, кто работает со мной, многим тысячам людей, всех он обрекает на трудности, может быть напрасные. Напрасные ли? Если не напрасные, если можно доказать, что они были необходимы, что без них не было бы движения вперед, то прав он, прав, с готовностью подставляя спину любой тяжести, заставляя и других тащить ее! Стало быть, надо выяснить, что было необходимо и неизбежно в этих трудностях. Он будет думать об этом.

Он вспоминает самое трудное время — войну. Как он яростно боролся в эти годы против тех, кто, опуская руки, ждал помощи со стороны! Именно тогда и родилась любимая его поговорка: «К чужому дяде не пойдем, сами сделаем!» У них не хватило серной кислоты, им предложили выделить военные самолеты — возить драгоценную кислоту. Они отказались от самолетов и кислоты, наладили тут же, на месте, ее производство. Кончились смазочные масла — изготовляли свои. Израсходовали бензин — пустили установку синтетического бензина. Не было витаминов, разразилась цинга — собирали хвою и мох, отогнали цингу. В океане погиб фураж, правительство разрешило резать племенной скот — мололи ягель, примешивали к нему для вкуса муку, спасли всех коров до одной. Сколько их, этих случаев? Нет, он не опускал руки при несчастьях, в нем вспыхивала энергия, он с удвоенными силами бросался отбивать сыпавшиеся со всех сторон удары. Он говорил каждому и всем: «Нельзя требовать помощи, если можем обойтись сами; все ресурсы страны брошены на отражение врага, мы должны как можно меньше получать из этих ресурсов, а давать как можно больше!» Вот как он рассуждал тогда. Что же, это было правильное рассуждение. Он добровольно взваливал себе на плечи лишнюю тяжесть, он знал: зато там, на фронте, будет легче, всей стране будет легче оттого, что им, в глуши, стало тяжелее. Ему не в чем себя упрекнуть. Он гордится собой.

Да, но это было давно, в годы войны, в годы восстановления; он был прав тогда, он это доказал. Но прав ли он сейчас? Страна преобразилась, любая задача ей Теперь по плечу. А он? Он тот же, он по-прежнему твердит: «На поклон к чужому дяде не пойду, сам все сделаю!» А кто он, этот чужой дядя? Такой же советский завод. Что зазорного в том, чтоб попросить помощи у своего товарища? Он должен сделать то, чего никто за него не сделает, все то, что вытекает из местных условий. Но что другие сделают скорее и дешевле, пусть делают те, это выгодно всему обществу, не только им на Севере. Это уже не геройство — взваливать на себя необязательную и трудную ношу, просто глупость. Стал бы он сейчас собирать в тундре мох и хвою, чтоб приготовить витамины, — как бы над ним смеялись! Маленький заводик где-нибудь в центре за час изготовит больше витаминов, чем они за год, и эти (витамины будут лучше, на них в сотни раз меньше потратят общественного труда.

Вот это и есть то самое, о чем твердил Шелепа, — не понимает он, Пинегин, полностью сегодняшнего дня, не видит, как высоко скакнули они ввысь. Тут уж никуда не денешься — он живет вчерашним, от нового досадливо отмахивается: ладно, все это знаю, не вижу ничего особенного, каждый год идем вперед, а не назад. Нет, постой, постой, как же это случилось, что он отстал? Когда это случилось? Почему, наконец, это произошло? Да, почему? На это он должен ответить. Беспощадно ответить, беспощадно и исчерпывающе. Тут нельзя ничего пропускан, ничего прикрашивать, правда горька и остра, как хирургический нож, но она, как и нож, отсекает омертвевшее и гнилое — без боли нет излечения. Он не пощадит себя, нет! Он слитком загордился собой. Он верил в себя больше, чем в других. Вот оно, то истинное слово, какого он искал: неверие в других! В нем корень зла. Сколько оно, неверие, отравило дуга, притупило умов, сколько связало рук! На себя надеялся, как на каменную гору, а про соседей думал: нет, они, как он, не сумеют. Так оно страшно поворачивается: в основе его самоуважения лежало неуважение к другим!

Да, конечно, он может сказать в оправдание: это была не его личная ошибка, многие, очень многие болели тем же. Был, был у него этот грех — маленький культ своей собственной маленькой личности. Нет, оправданий ему не нужно. Он хочет понять себя, а не оправдывать!

15

А следам за этим вопросом наступал другой: как же получалось, что он себе и многим, многим другим продолжал казаться чуть ли не образцом передового руководителя, умным, дельным, принципиальным человеком? Не появись этот Шелепа, не обрати Шелепа в свою веру Волынского, не было бы разговора с Фоменко, короче, не свались на него все эти неожиданные удары, и все осталось бы как было, и разрабатывался бы без споров «Вариант Пинегина», и сам он, Пинегин, не терзал себя трудными размышлениями, и все окружающие видели бы в нем прежний непререкаемый авторитет. Нет, это не так, не нужно преувеличивать. Не было бы Шелепы — нашелся бы Иванов или Сидоров, не сегодня бы отшатнулся Волынский от Пинегина — он отшатнется завтра, не получись встречи с Фоменко — произошла бы другая встреча. Зачем припутывать сюда случайности, все это закономерно. И ответ на этот вопрос нужен не случайный, а закономерный.