— Стало быть, не ты Семку Меченого убивал?

— Нет, не я! Не я! Пощади, Никитушка! Аааа! — выл страдалец.

Каленый прут с шипением отъедал живую плоть.

— Все расскажешь! Все выложишь как есть, родимый, — ласково уверял Никита, и, слушая его голос, верилось с трудом, что он принадлежит не милосердному святителю, отпускающему грехи, а заплечных дел мастеру. — Кто порешил Мишутку Кривого? Видал? Молчишь, — укорил палач, — видно, придется тебя опять кнутом поторопить. Или, может быть, тебя на вертеле, как порося, прокрутить, бока прожарить?

— Видал! Все видал! Гришка его прибил! Как кулаком в лоб втемяшил, так и порешил сразу.

— Хорошо, червь, далее говори. Кто надумал побоище затеять?

— Неведомо мне.

Петр Шуйский сидел в трех саженях от огня. В подвале было холодно, толстые стены спрятали тюрьму от летнего зноя, и даже огонь не смог растопить студеной прохлады. Боярин поежился зябко, а потом поманил рынду пальцем.

— Шубейку на плечи накинь. Да не моя это, дурачина! — серчал Петр Шуйский. — Это шуба Никитки. Моя волчья, с рыжеватыми опалинами. В палатах у игумена оставил.

Рында был скор и уже через минуту явился с шубой на руках.

— Ну-ка, холоп, накинь мне шубейку на плечики. Побережнее, — ворчал боярин, — поди не попону на лошадь набрасываешь, а государя своего укрываешь. — Оборотясь к палачу, Шуйский распорядился: — Хватит с него, Никитушка, он и вправду ничего не ведает. Время зря теряем. Сколько у нас еще народу перед Пытницкой томится.

— С дюжину наберется, Петр Иванович.

— Вот и заводи следующего. Поучим мы малость уму-разуму. Будет с чем к государю в Думу являться.

* * *

Две недели Москва жила по государеву указу: ни бродяг, ни нищих в город не допускать. Грозная стража, выставив вперед бердыши, выпроваживала каждого, посмевшего проникнуть в стольный град. Нищие и бродяги собирались перед городскими воротами огромными толпами и слезно выпрашивали у десятника-стрельца проявить Божье милосердие — разрешения посидеть малость на улицах и собрать копеечку. Но вратники оставались непреклонными. Иногда, потеряв терпение, десятник подзывал к себе бродячих скоморохов с медведем и за пять копеек просил разогнать допекавших его нищих. Громадина зверь натягивал тяжеленную цепь, вставал на задние лапы и, разинув черную пасть, шел прямо на бродяг, которые мгновенно разбегались по сторонам. А медведь, заполучив заветное лакомство, опять потешал собравшуюся публику.

Однако нищие в Москву пробивались.

Некоторые из них, применив завидную смекалку, пролезали в город по Тайницким ходам, другие, поменяв облачение, шли в стольную как служивые. И совсем скоро Городская башня вновь обрела своих заблудших детей, которые позанимали опустевшие палаты, успевшие за недолгое отсутствие покрыться слоем пыли.

По окрестным домам с башни растащили покрывала, охапки сена, матрасы, и бродяги, привыкшие к неудобствам, спали прямо на досках. А утром на Городскую башню вновь был собран разный хлам: кровати, одеяла, рваные простыни.

Городская башня оделась в свое прежнее платье.

Как ни огромен был Яшка Хромой, но перебороть Гордея Циклопа он не мог, и за московским татем, как и прежде, оставалась Городская башня, базары и площади столицы.

Петр Шуйский, намаявшись изрядно в полумраке Пыточной, вышел на свет в боярскую Думу. Бояре, уставя брады друг в друга, сидели по обе стороны от государя на скамье и лавке. Иван с заметной ленцой слушал о состоянии дел в царствии, но когда черед дошел до Петра Шуйского, воспрянул:

— Стало быть, неведомо бродягам, кто с дюжину наших побил?

— Все они друг на друга валят, государь, никак не разобраться.

— А может, оно и к лучшему, что они друг друга лупили, глядишь, и нам меньше работы. Может, зря стрельцы поспешили? — усмехнулся Федор Басманов.

— Яшка Хромой и Гордей Циклоп смуту чинят, государь, пожар в Москве был, так наверняка и он их рук дело, а тут еще побоище устроили. Что делать прикажешь, государь Иван Васильевич?

Иван Васильевич задумался глубоко. Именно в Думе он сполна ощущал величие своей власти. Рожденный царем, он был хозяином Москвы, которую называл по-простому — двор, и каждый из присутствующих был его слугой, и совсем не важно, чем он занимался — по утрам выносил за государем пахучий горшок или, быть может, заведовал Конюшенным приказом.

Все бояре — его слуги, разница только в том, кто какую шапку носит: у дворовой челяди она поплоше, а вот боярин в горлатной шествует. И бывает она такой высоты, что кажется башней среди прочих уборов. И оттого держится боярин гордо и спину не сутулит, чтобы на макушке удержать двухаршинное сооружение из тончайшего меха. А кто уронит невзначай, тому грех! И долго бояре потом будут хихикать, показывая пальцем в сторону простофили.

Бояре сидели в царских сенях достойно, глубоко, на самые уши, натянув шапки; и, глядя на это великолепие из меха, казалось, что на головах они держат верстовые столбы.

Родовитые бояре сидели на лавках, опершись спинами о стены, менее знаменитые — на скамьях.

Вчера у Ивана Васильевича с Анастасией вышел разговор. Царица была на сносях, и по величине чрева немецкий лекарь определил, что будет мальчик. А это была причина, чтобы супруг обращался с царицей повнимательнее.

— Что ты чувствуешь, Анастасия? — спрашивал царь.

— Кажется мне, что он как будто поглаживает меня, словно успокоить хочет. Прикосновение такое ласковое, доброе.

Нежность обуяла государя, он только хмыкнул в ответ, а царица продолжала:

— Государь, будь же милосерднее к рабам своим. Слышала я, что ты нищих по тюрьмам позакрывал и в Москву их пускать не хочешь. Мы же по византийским порядкам живем. Вспомни, что императоры византийские даже при дворах своих держали убогих и сирот. А на выездах милостыню раздавали великую. Обещаешь, что всех помилуешь?

— Обещаю, государыня.

Бояре терпеливо ждали слова Ивана Васильевича. Сейчас он не тот малец, что был до похода на Казань. После рождения сына облик Ивана стал царственным: со щек слетел юношеский пух, а борода закурчавилась так, что иной старец завистливо вздыхал.

— Открыть ворота, пусть нищие в город проходят. Насилия не чинить. Пускай идут куда хотят. Отпустить всех бродяг из темниц. И еще вот что, — повернулся царь к дьяку Ваське Захарову, — отметь в указе, что будет им выдана щедрая милостыня. Пусть глашатай объявит, что государь Иван Васильевич из казны жалует.

После царицыной болезни немецкие лекари в один голое уверяли Ивана, что Анастасия Романовна родить более не способна. Царь сердился и вновь заставлял их осматривать царицу. В который раз они прикладывали к ее животу трубки, мяли пальцами бока, долго совещались между собой и опять разводили руками, втолковывая непонятливому царю свое заключение.

Иван в сердцах прогонял их с глаз долой, приглашал знахарок, которые охотно смотрели царицу: разглядывали ее мраморную кожу, заглядывали Анастасии в рот и будили в царе сомнение.

— Может, родит, батюшка… а может быть, и не родит. Худа больно царица! А для того, чтобы родить, силушка нужна. Вон деревенские бабы какие ядреные! Эти каждый год рожать способны, а царица слаба.

Обидно было то, что это же самое говорили и немецкие лекари. Иван Васильевич одарил знахарок шелковыми платками и больше их к себе не звал. Однако, когда Анастасия призналась царю, что понесла, Иван расчувствовался, а немецким лекарям повелел урезать годовое жалованье.

И потому, когда родился мальчик, его назвали Федор, что значит «Божий дар». Иван укрепил себя наследником.

Как никогда во дворце усилилось влияние Захарьиных, которые расселились во всех приказах, а в Думе составляли большинство. Наиболее влиятельным был Григорий Юрьевич Захарьин, который уже много лет кряду был боярином Конюшенного приказа, чем оттеснил князей Глинских и едва ли не за пояс заткнул самих Шуйских.

Григорий Юрьевич по дворцу передвигался важно, за эти годы он изрядно растолстел, а стало быть, прибавил к прежним необъятным телесам еще больше дородности и достатка. Огромная жирная складка дрябло болталась у пояса и мешала боярину смотреть под ноги. Однако своей полноты Захарьин не стеснялся, наоборот, огромный живот сделался предметом его гордости. Полнота у бояр ценилась на особом счету, и громадный живот, кроме уважения, вызывал еще и зависть.