Изменить стиль страницы

— Врешь ты все, Паша. Где-нибудь прочитал, а теперь треплешься. В газете писали, я помню.

— Это твое личное дело, верить мне или нет! А я все-таки не вру и не треплюсь. Только когда человек что-нибудь строит для себя, я задумываюсь, — говорит он, подняв кверху маленький указательный палец. — У меня глаз! Если человек строит, то обязательно что-нибудь украл или что-нибудь предосудительное задумал. Верить человеку нельзя! Особенно, если он что-нибудь большое задумал, не по средствам, не по нутру своему…

— Ты лучше, Паша, скажи, — лениво говорит другой сидящий на разогретой лавочке, — откуда сам взял денег на «Жигули»? Это не колодец вырыть.

— Не перед тобой мне отчет держать, но скажу вот что: ты сейчас сидишь тут, ждешь, когда магазин откроют, для чего? Бутылка нужна или две. Так? И сигареты по шестьдесят копеек, потому что, я знаю, других нету у Вали. Так? А я жду, чтобы хлеба купить, масла и шоколадку ребенку. Есть разница? Вот и думай. По арифметике троечка была или двойка в четверти? Ты домой придешь, жену попроси подсчитать и потом разницу помножь на четыре года. Ревизор! Я в землю ничего не прячу. В этом доме, — говорит он, махнув рукой в сторону берез, — родился, в нем и умру. И ничего мне больше не надо. И вот что еще учти! Езжу я без всяких прокладок, бензин не ворую, как полагается, жгу девяносто третий, а не семьдесят шестой. — Он отодвигает дочку от себя, наседает на двоих, машет перед носом у них пальцем, пятит живот, перетянутый поясом, и вид у него такой, что дочка покусывает верхнюю губу и ждет, что отец сейчас будет драться.

— Ладно, Паш, пошутили, и хватит. Кончай шуметь.

— Бытовые пасквилянты! Вот вы кто! — кричит не на шутку оскорбленный Паша. — Мелкие пасквилянты! — И смотрит на них, вытаращив глаза, словно бы требует, чтобы они сейчас же упали от его слов, скошенные ими и убитые наповал.

Но те, кому он кричит, посматривают на него с незлобивым удивлением, плывут в недоуменных улыбках, переглядываются.

— А чего он хочет? — спрашивает один другого как об отсутствующем.

— В лоб получить.

Паша опять набрасывается оскорбленно:

— Ты это брось, словечки такие! Я тебя знаю…

— Знаешь, и хорошо. Я тебя не трогаю, и ты не лезь, — говорит один из них спокойно, с сознанием своей силы. — Не лезь, Паша.

Дочка не спускает глаз с отца, и, как ни странно, ни тени страха на ее лице — одно яростное любопытство, словно ей страстно хочется увидеть драку, посмотреть, как отец будет бить этих дядек. Ротик у нее открыт, глаза сияют восторгом, кулачки стиснуты до побеления кожи, редкие зубки ощерены, а дыхание затаено.

Но отец не лезет.

Так уж случилось, что никто никогда не бил его. Даже в детстве только замахивались ребята, если он задирался, но не били. А задираться он привык, язычок у него был хорошо подвешен. Словечки подбирал обидные, нрав же у него был неуживчивый, скандальный, и что особенно бросалось в глаза и обижало людей от мала до велика — это нравоучительный тон, который с годами окреп в Паше Зобове, превратился в непреодолимую потребность, изощрился, как если бы Паша нашел свое призвание и уверовал в миссионерскую роль среди заблудших овец. Страха он не знал, как будто жизнь свою не ценил и себя не жалел ради правды.

Не было случая, чтобы Пашка Зобов не встрял, не влез в какую-нибудь свару, выкрикивая витиеватые свои речи, к которым, как это ни странно, почему-то прислушивались, недоумевая и посмеиваясь как над непривычным явлением. Дух противоречия был, пожалуй, главным двигателем всех его поступков, и даже если, например, кто-нибудь говорил в солнечный день, наступивший после продолжительных дождей, что на улице сухо, он усмехался и обязательно отвечал, вспоминая подходящую поговорку: «Сухо по самое ухо».

Братья Губастовы, которые сидят на лавочке, известны в поселке своими драками, приводами в милицию, пьянством и вопреки всякой логике добротой, которую поддерживают в них сердобольные старухи, знавшие этих братьев со дня их рождения, с тех пор как остались они без отца, опившегося вином. Братьев Губастовых побаиваются люди и, встречаясь в темноте, ждут от них непредсказуемого, обмирая от страха.

Один только Пупок придирается к ним, большим, поджарым, длинноруким, с тяжелыми костистыми кулаками, с кожи которых никогда не сходят багрово-бурые ссадины то ли от грубой работы, то ли от драк. Братья агрессивны к молодым мужикам и бесцеремонны с женщинами, как будто цивилизация не коснулась их. Они даже к неодушевленным предметам относятся агрессивно, если эти предметы почему-либо мешают им. Идут, например, зимним деньком, и вдруг кто-нибудь из них поскользнется на обледенелой дорожке, ворчливое ругательство вылетает изо рта, взгляд упирается в скользкое местечко, глаза тяжелеют от ненависти и злобы, как если бы накатанная ледянка на дорожке обернулась заклятым их врагом.

И только к старушкам питают они слабость, называя всех без разбора тетями, справляются о здоровье, сочувствуют, выслушивают жалобы и даже советуют, как лечить ломоту в костях: «Ты, тетя, как бузина покраснеет, набери ягод, напихай в бутылку и залей водкой. А потом натирайся этой жидкостью. Все пройдет! Еще бегать будешь! Бузина. Которой самовары чистят… Замечала? Позеленеет самовар, а бузина всю эту зелень съедает… Так и здесь. У тебя в костях образовалась, как бы это сказать, ее ничем оттуда не вытравишь. Одна женщина ходить не могла. У всех врачей побывала, а потом ей посоветовали, теперь на высоких каблучках ходит. Все пройдет, тетя! Еще на танцы в клуб будешь бегать».

Старушки любят Губастовых, здороваются с ними, улыбаются и, если встречают одного брата, спрашивают озабоченно, где другой, потому что привыкли видеть их обязательно вместе. Передают привет матери, а то и помощи какой-нибудь попросят, кабанчика, например, зарезать, обещая за это бутылку водки, от чего братья никогда не отказываются, с радостью берясь за рукоятку длинного острого ножа. Почесывают жесткую щетинку откормленного хряка, успокаивают, ласкают его, а потом бьют ножом в сердце, вынимая визжащую жизнь из вздрогнувшей и обмякшей туши. Тут уж, конечно, и печенка жарится на газу, и водка разливается по стаканам, и травятся байки про то, как увели со двора у учителя опаленную тушу, которую подвесили к дереву, пока сами за стол, под печеночку, сели: «Сидят, смотрят на улицу, а учитель говорит: с утра уже пьяные. Гляди, гляди, еле идет… Смотрят, а посреди улицы двое ведут мужичка в шляпе, в длинном плаще: повис и еле шевелится, на нашего Пупка похож… Пьянство до хорошего не доведет, говорит учитель, а сам стопаря поднимает за здоровье. С утра, говорит, а уже вдугоря… Выходит во двор, а там… одно дерево стоит, а кабана нет».

Смеются, хохочут, жуя горькую печенку. Под ногами кровь, на лице тоже ее брызги. Старушка и та смеется, любуясь, как дробят печенку зубастые челюсти добрых ее помощников: где теперь найдешь за такую цену резаку, это ж серьезное дело — зарезать кабана, опалить и разделать. А братцам как будто в удовольствие, как будто не труд это, а простая забава, праздник, подвернувшийся нечаянно.

«Один рассказывал, — начинают братцы наперебой, — из Талдома мужик. У них там гробов не делают, в Дмитров надо ехать. Поехали, похоронить надо было кой-кого. Двое в кабине, а третий в кузове. Купили гроб, едут обратно, а тут дождь. Двоим хорошо, а в кузове… Что делать? Залез в гроб, крышкой накрылся, пригрелся и уснул. Бабки какие-то стоят на дороге, голосуют. Хотите, садитесь. Да у нас, говорят, гроб… Как хотите. А что делать? Залезли. Сидят тихонечко, все ж таки гроб… Едут. А в гробу-то этот проснулся, крышку приподнял и рукой это… смотрит, капает или нет… Бабки руку увидели, заорали, из кузова сразу и поспрыгивали. Ободрались, одна ногу сломала, другая ключицу… Шоферу год дали условно».

Посуда трясется, позвякивая от хохота, старушка не знает, смеяться ей или нет, переживает рассказанное, примеривая всю эту историю на себя… Во рту у нее пересохло от суеверного волнения, и улыбается она только из вежливости, чтоб не обидеть веселых братцев.