Изменить стиль страницы

— Погулять бы, да ведь дождь, — сказал Тарасов. — А тут нейтральная территория. Вы ко мне в номер не пошли бы? Сидели бы сейчас.

В ответ она нервно передернула плечами.

— Я не сомневался, — сказал он. — Это, конечно, неприлично — дама к мужчине. «В номера, в номера!» Нельзя. А что же нам делать? Мне и вам скучно. Кто-то нас должен развлекать или мы сами? Теперь говорят, все надо делать самим.

— Дама к мужчине? Почему? Это прилично, — пропела она, подыгрывая ему. — Сейчас, говорят, неприлично, если дама к даме или мужчина к мужчине.

И сильно покраснела, чуть не прослезившись от смущения. Тарасов выручил ее, тронув за плечо.

— Я понимаю, шутка. Что вы так смутились! Шутка!

— Не моя стихия, как вы говорите, — ответила она. — Я одиночества боюсь.

До двух часов ночи они азартно говорили, не понимая друг друга. На следующий день вечером они ужинали за общим столом, говоря о делах, а потом, когда выпили немножко, все стали говорить почему-то о зубах, о протезах, и Серафим Иванович Клейн, давным-давно обрусевший немец, старый, добрый человек, голова которого была украшена серебристо-белыми, очень чистыми волосами, сказал:

— Надо следить за зубами… Мне семьдесят два, а посмотрите!

И он, оскалившись, постучал очень ровными, чистыми зубами, издав четкий костяной звук, который был услышан за столом.

— Да! — удивились мужчины. — Это редкость. Это фантастика! Нельзя поверить… Удивительно!

— Все-таки, — сказала она, сидя рядом с Тарасовым, — в определенном возрасте даже свои зубы кажутся искусственными. Не будете же вы всем объяснять, что зубы у вас собственные.

— Ха-ха, — сказал Клейн, покачав аккуратной, чистой головой.

В голосе ее было столько язвительного зла, так это у нее вырвалось неожиданно, что она опять покраснела и никак не могла справиться с глазами.

— Ну правда, — тихо сказала она, обращаясь к Тарасову, ища у него поддержки, потому что над столом, как говорится, пролетел тихий ангел: все-таки Серафим Иванович! Все-таки Клейн! Член-корреспондент! Можно, было бы пощадить старика. — Странно! — проговорила она, чувствуя отчуждение сидящих за столом. — Никто не смеется! Первый раз в жизни, по-моему, удачно пошутила… А никто не смеется. — Голос ее вибрировал, как гармонь в руках искусного музыканта.

— Ха-ха-ха, — засмеялся Серафим Иванович, снимая напряжение.

Она сказала спасибо, поднялась, оставив Тарасову три рубля, и ушла, сказав ему: «Расплатитесь, пожалуйста, за меня. Я вам позвоню… Думаю, трех рублей хватит… Но я позвоню…»

— Ха-ха-ха! — повторил Серафим Иванович свой речитатив. — Товарищи мужчины! При чем тут три рубля? Почему ее отпустили? Нехорошо.

Получилось и в самом деле очень нехорошо. Тарасов позвонил, но никто не подошел. Он не отходил от телефона, пока не дождался. У нее был свежий голос. Он слышал ее дыхание, и дыхание это было радостным.

— Гуляла. Под дождем. Какие тридцать восемь? Ах, сдача… Спасибо. Хватило? Я очень рада. Отдали бы официанту. Я не хочу вас обижать… Что вы, что вы! Ну, пожалуйста… Что? Нет… Сейчас? Хочу пораньше лечь. Спасибо. Что я вижу из окна? Ах, что я из окна вижу… Понятно… Я сейчас посмотрю и расскажу… Сейчас… Из окна я вижу… — он слышал ее дыхание и видел улыбку. — Озеро вижу. Пароходики. Небо желтое. Огоньки. Я у вас все время хотела спросить, а что вы читали?

— В каком смысле?

— В смысле художественной литературы.

— Вряд ли… Не помню, нет. Ничего, кажется… Некогда пока. Детективчик иногда…

— А что вы хотели услышать? Что я должна была увидеть из окошка? У меня всегда так… Хорошая погода, гулять не хочется. А в дождик тянет. Под дождичком гулять — удовольствие. Привилегия городского жителя. Все блестит. А в окошко я только себя вижу, больше ничего. Ничего хорошего. Спокойной ночи.

— Да, кстати, «Литературку», — сказал он, но она уже повесила трубку, — я выписываю каждый год, — медленно закончил он, слыша отбой. — Кто такая?

Ниточка оборвалась, и в этом стеклянном параллелепипеде он так и остался непонятым.

Хотя, если быть точным, он и сам себя не понимал. А это было очень неприятно, тем более что все последние дни ему приходилось вопреки желанию слышать в себе самом очень грустную фразу, которая вздыхала в нем стонущим звуком и по сути своей была полна отчаяния, но не задевала его, а просто мешала. «Никаких надежд…» — слышал он, не понимая, о какой надежде идет речь, но прислушивался к этому вздоху. «Никаких надежд…» — печально говорил кто-то в нем, обращаясь к миру, к людям, и отвлекал его, заставляя задумываться и прислушиваться к тишине души, в которой словно бы шел какой-то обратный отсчет времени, похожий на откат волны, только что ударившейся о берег. «Чепуха какая-то!» — думал он, вновь возвращаясь к уже знакомому и изведанному, что не вызывало в нем большого интереса, но как бы гасило азарт к жизни, перечеркивало что-то и путало, — к печальному мотивчику: «Никаких надежд…»

Одесса, летний дождь, Дерибасовская, мокрый, измятый костюм, полуподвальное помещение швейной мастерской. «Здравствуйте», — говорит он приемщице, которая в черном халате склонилась над столом. Никакого ответа. «Нельзя ли у вас отгладить костюм?» Не поднимая головы, приемщица отвечает: «У нас костюмы не гладят». Но он знает, что уговорит эту женщину с круглой спиной. «Я же впервые приехал в Одессу, — говорит он смеющимся голосом. — И попал под дождь! Такая досада… Вы бы взглянули на мой костюм! Как я в нем пройдусь по вашей знаменитой Дерибасовской?!» Не поднимая головы, круглая спина громко кричит: «Нюра, прими клиента». Выходит девочка с лицом опытной женщины. На ногах пляжные босоножки, на левой струнно-худенькой смуглой стопе нет мизинца. В глазах изумление пополам с иронией. Он идет за ней следом в маленький, крохотный цех, в котором швейные машинки, недошитые, простроченные белыми нитками платья, а в углу кабинка для переодеваний. Пахнет новой шерстяной тканью. За окошком слышно, как чирикают воробьи. Они чирикают на тротуаре, но тротуар выше окна — воробьи где-то высоко. Она бросает ему розовую полосатую пижаму, годную для коренастенького юнца, и когда он с костюмом в руках выходит из-за штор, девочка иронически оглядывает его и без улыбки говорит: «Тоже мне жених!» — молча начиная гладить брюки. А он стоит в этой бледно-розовой пижаме, смотрит на смуглую руку с длинными мышцами и слышит, как клацает разболтавшаяся ручка большого утюга.

Он много раз в жизни вспоминал эту коротенькую сценку и улыбался. И теперь она тоже всплыла в его памяти, и он услышал клацанье утюга и даже почуял запах душноватого мара, исходившего от влажных брюк.

Почему? Зачем? Какая такая радость? А вот поди ж ты!

«Тоже мне жених!» — слышит он цедящий сквозь ленивый ротик восторг насмешливой одесситки. Помнит, словно это было вчера, свое восторженное ощущение жизни. Неужели никаких надежд? И не понимает, о какой надежде речь, когда слышит это проклятое «никаких надежд…».

Он плохо спал, видел страшные, непонятные сны, просыпаясь в отчаянии, и не на шутку пугался тьмы за окном. Однажды, проснувшись, он с облегчением понял, что светает, но было всего четыре часа ночи, а за окном шел снег, похожий на утренний неверный сумрак. Слышно было, как сухие снежинки с шорохом скользят по стеклу. Значит, подморозило, синоптики не ошиблись.

Бетонная полоса, пегая от снежных наметов, приняла на себя грохот раскаленных газов стартующего аэробуса и скользнула вниз, проваливаясь в белесую муть, удаляясь все дальше и дальше, пока не оборвалась, не исчезла. Огромный летательный снаряд, оттолкнувшись от нее, тяжело набирал высоту. Серые шлейфы сожженного на форсаже горючего тянулись за ним, провиснув в небе дымными грядами.

Зеленый «рафик», как детская игрушечка, развернулся. Горделивый человек, встречавший группу из Москвы, сказал другому, который был в «рафике», что совещание прошло успешно, имея в виду свою административную роль, тот согласился с ним, сказав что-то похожее на русскую поговорку: «Конец — всему делу венец», — достал из нагрудного кармашка стеклянную фляжечку, отвинтил пробку, сделал маленький глоток и напомнил своему товарищу, чтобы тот не забыл отвезти на вокзал женщину, фамилию которой не назвал. Тот уверил его, что все будет сделано как надо и что он ничего не забудет.