А тем временем аэробус был уже далеко от Прибалтики, унося в глубь страны своих пассажиров, которые, как все авиапассажиры мира, жили от минуты к минуте, отвлекаясь от нехороших мыслей, выгоняя их из сознания нарочитой дремой, чтением или разговором. Ощущения полета никто, пожалуй, и не испытывал в огромном, похожем на кинозал салоне. Это было нечто другое (кто из живых существ на земле летает сидя!): перемещение по воздуху. Тарасов оказался рядом с Клейном.
— А где же наша… — сказал Олег Федорович, вертя головой, — что-то я не видел ее сегодня…
— Она поездом, — ответил Клейн. — Ядовитая штучка.
— Да, очень странная, — согласился Тарасов. — Мистические идеи! Тайна смерти, попытка заглянуть туда, понять… и, по-моему, хочет поверить в загробную жизнь. Впрочем, это сейчас модно, она, видимо, подвержена, и я не удивлюсь, если мне скажут, что ее волнует спиритизм… Мне не нравится все это не потому, что я ханжа, а потому, что это уже было в начале века. Всего-навсего лишь мода, которая имеет цикличный характер… Мода повторяется…
— Один умный человек сказал, — заметил Клейн со вздохом, — что особенность мистического мышления заключается в отсутствии внимания. Внимание все приводит в порядок. Это бесспорно.
Тут вмешался дремлющий с другой стороны от Тарасова молодой ученый с лысым черепом. Очень рафинированный на вид, обреченный на жизнь в среде таких же, как он сам, интеллектуалов, ибо представить себе, что его могут понять и принять в народе или что сам он может как-то вписаться в группу простых неученых людей, — представить себе такое было невозможно. Тарасов, когда видел этого молодого человека в очках и в ковбоечке, почему-то жалел его. Ученый открыл глаза, поправил очки и очень вежливо сказал:
— Товарищи, это не мода. У нее недавно погиб сын.
— А-а-а? — откликнулся Тарасов, почувствовав тычок запнувшегося сердца. — А-а-а…
А Клейн чмокнул губами и понимающе склонил белобрысую стариковскую голову.
Молодой ученый опять прикрыл глаза, уткнувшись подбородком в грудь.
Снижая скорость, теряя высоту, самолет шел на посадку, выпустив многопалые шасси, по-орлиному готовясь вцепиться черными лапами в бетонную полосу, которую переметал сыпучий снежок. И когда он бежал по бетонке, издавая утробные, тяжкие стоны тормозов, когда погашенная скорость сравнялась с автобусной и стали видны в снегу желтые стебли травы, Тарасов, очнувшись, перевалился всем корпусом к своему соседу, к молодому этому ученому, чтобы спросить… Но кресло, где сидел он, было уже пусто.
— Ах, как глупо получилось! — в сердцах сказал он. — Стыдно, черт побери. Позор!
Ведь это она смущенно говорила ему о бессмертии, приводила слова Толстого: «Смерти нет!» А он с ухмылкой: что это вы все о смерти, давайте о жизни. Она не хотела верить в пустоту смерти и, наверное, ждала хоть крошечку сочувствия, а он петушился: я деловой человек, реалист. Она заполняла перевоплощенной жизнью, энергией души страшную пустоту, а он ей про какую-то работу, про медведей, волков и прочую скотину. Она в отчаянии пыталась верить, что мальчик ее где-то там, в каких-то других измерениях, будет вечно жить, оставив на земле воспоминание о себе, а он ничего этого не знал, не слышал ее тоски, ничего не разглядел, исполняя роль беспечного, влюбленного в себя болтуна.
— Ах, как стыдно, — шептал он, спускаясь по трапу. — Как нехорошо все вышло.
Клейн поглядывал на него с деликатным любопытством, думая, наверное, бог знает что о нем, хотя Тарасову было безразлично, что там роилось в аккуратной голове старика, сохранившего собственные зубы.
Он мог бы, конечно, узнать отдел, в котором она работала. Но так уж случилось, что никогда больше не увидел ее, не встретил случайно, хотя и приглядывался к толпам женщин, выходивших в шесть часов вечера из широких тяжелых дверей и похожих на школьниц, бегущих домой после звонка. Он даже порой думал, что она просто избегала теперь его и пряталась, стараясь не попадаться на глаза.
Лишь однажды в вагоне метро вдруг почудилось, что он слышит знакомый голос, такой же надтреснутый:
— С меня хватит… Я боролась! У меня было столько конструктивных предложений, но меня никто не слушал. И с меня хватит! Я боролась, а теперь пусть борется мой сын. У меня сын Глеб. Пусть теперь он сам борется. А с меня хватит. Между прочим, у всех генералиссимусов были сыновья Глебы. У всех!
Он с ужасом посмотрел туда, откуда раздавался знакомый голос. Но увидел согбенную старушку, осторожно выходившую из вагона на платформу, придерживаясь глянцево поблескивающей пухленькой рукой за край дверного проема. Две девушки, сдерживая смех, обогнали ее.
Это была другая женщина. Он, к счастью, ошибся.
Земные пути
— Помимо всех недостатков, которые я имею, — говорит низкорослый мужичок, дразня людей заносчивой ухмылкой, — есть у меня еще один странный недостаточек… Кто-нибудь начнет что-нибудь строить, а я присматриваюсь, что он там строит, зачем и на какие средства. Тут один мужик колодец начал летом: роет землю. С чего бы это? Водопровода, что ли, нет? Говорит, у меня изжога от железа и хлорки, я чистой воды хочу, колодезной. Водку пьет, а тут какой-то хлорки испугался. Бред! И что же? Он этот колодец строил неспроста.
Под растопыренной, как у ящерицы, пятерней — головка дочери, которая жмется к отцу спиной, поглядывая на дядек с той же, как у отца, заносчивой, подозрительной хитрецой во взгляде неустоявшихся, но уже не по-детски любопытных глаз. Выгибается дугой, упираясь затылком в живот отца, теребит его руку, которую тот держит на вязаной шапочке дочери.
— Упадешь, Светик, поскользнешься ножками и упадешь. Стой спокойно, — говорит ей отец, а сам уже знает, что слушатели у него на крючке и можно выдержать паузу.
На дворе середина апреля. Солнечный день. В старых березах, в голых ветвях черно от грачей и растрепанных гнезд. Угомонившиеся после прилета, деловитые птицы тонко и певуче ворчат. Деревья кажутся распухшими, заржавевшими после зимы, коричневыми, как и узкое шоссе, что пролегло под пегими их стволами, утонув в глине. Шумно от машин, от липкого, клейкого качения резиновых протекторов по грязной мокряди. Машины по самые стекла все одного цвета — коричневые. Обочины тоже залиты весенней красочкой.
Весна в этом году скороспелая, с теплыми туманными ночами, полными шорохов и журчания бубнящих, гулькающих голосов бегущей воды.
Возле дверей магазина, закрытого на обед, сидят на горячей лавочке двое, а перед ними стоит, покачиваясь на каблуках, коротконогий, со старческими чертами лилипута мужчина с дочкой. На нем нейлоновая куртка под цвет ранней весны, старомодные ботинки на высоком каблуке с белыми разводами выступившей соли, а на голове зеленая грубошерстная шляпа с плетеной лентой и с металлической эмблемой немецких охотников — голова рогатого оленя в хвойный ветвях.
Он не знает о своем прозвище, не слышал, хотя даже жена знает, посмеиваясь над ним за глаза, но тоже не говорит, не хочет обижать обиженного природой. Прозвище это Пупок.
— А чего неспроста-то? — спрашивает один из сидящих, снисходительно поглядывая на Пупка в шляпе.
— А то и неспроста! — откликается тот. — Золотишко между бревен прятал. Работал на приисках, наворовал, а куда девать? Думал, думал и придумал, дурак. В колодце спрятал. Для чего ему золото? Куда его денешь? И золото и себя погубил. Вот тебе и богатство! Думаешь, позвонил куда надо? Нет, я этим не занимаюсь. Но интерес к строительству имел огромный, сердце чуяло, что дело тут неладно. Зачем человеку колодец, если у всех водопровод в домах? А? — спрашивает он и с нешутейной угрозой, подозрительно переводит взгляд с одного сидящего на другого. — Вот я и говорю — странный недостаточек. И не стыжусь, потому что этот недостаточек — наблюдательность. От меня ничего не ускользнет. Любая мелочь. Все пройдут мимо, меня что-то остановит и заставит задуматься: а для чего это, зачем и какая цель преследуется?