Изменить стиль страницы

— Нет, я этого не говорил. Не мой лексикон.

Она сидела перед ним, размешивая сахар и глядя в кофейную чашечку, как женщина, которая хочет понравиться и для которой ресторан и мужчина, вечер в гостинице и наступающая ночь больше, чем просто вечер и просто ужин. Во всяком случае, так казалось Тарасову. А что! У нее приятный голос… Писателю какому-нибудь говорят: у вас превосходный язык… Толстому или Достоевскому этого никто не говорил, наверное. И все-таки у нее голос в самом деле похож на звук гармошки… Если растянуть мехи, прижав две-три кнопочки или клавиши, гармошка издает похожий звук…

— Жизнь и смерть! — сказал Тарасов. — Категории… не по мне… Люблю думать, что я деловой человек. Много болтаю, согласен. Это бывает. С мужиками я молчаливее. А тут просыпается вдруг болтун. Матовые плечи, матовые плечи! Для меня это понятие примерно такое же — жизнь и смерть. Что за чушь! Матовые плечи… Мучной червяк тоже матовый… Или еще: ветерок блаженства… А что? Вот сейчас, например… Ветерок блаженства коснулся души… В Индии, между прочим, есть министр здравоохранения и благополучия семьи. Недавно смотрел по телевизору передачу для молодежи… Вы любите телевизор? Я, например, люблю. Умный парнишка, только что начавший работать на заводе, симпатичный… У него корреспондент спрашивает, что он больше всего любит, что ему приносит радость. А он, умница, говорит: «Выходные дни люблю, когда все вместе, всей семьей собираемся, завтракаем вместе, обедаем…» Как хорошо! А корреспондент: «Кто ж не любит! А в работе радости были?» — «В работе? — спрашивает парнишка. — Были… Но еще мало. Я работу еще плохо знаю, еще многое непонятно». Вот умница! А тот, кто спрашивал, дурак. Разве можно так: «Кто ж не любит!» Многие, увы, не любят. Вы, например, любите?

Ему неприятен был взгляд этих широко расставленных, словно бы косящих глаз, которые не вписывались в поле его зрения: надо было смотреть в какой-нибудь один из них. Ему казалось, что женщина эта поглядывает на него насмешливо, а он не привык, чтобы на него так смотрели женщины, тем более что насмешливость ее была какая-то снисходительная: мне, конечно, смешно, но бог с вами, упражняйтесь… Что-то в этом роде, как если бы он был предметом наблюдения.

— Вы согласны со мной? — спросил Тарасов.

— В чем?

— Я хотел сказать… Вы поняли меня? Мой вопрос.

— Вы что-то говорили о литературе… Начали говорить…

— Я?! Никогда. С чего вы взяли? Я говорю, вы согласны со мной, что скромное помалкивание расслабляет? Не дает энергии думать и делать лучше и красивее? А когда хвалишься, то и… Впрочем, мне это все равно.

— Нет, вы все-таки говорили о литературе, — упрямо сказала она, растягивая губы в улыбке и глядя мягким своим плаксиво-насмешливым глазом, как будто умоляла согласиться. — Вы что-то сказали о тайне, о смерти. Почему-то наша литература не касается этого… Ищу и нигде не нахожу. Просто найти попытку понять, задуматься хотя бы, что такое смерть. Никому не хочется, наверное. Это ведь очень страшно. Надо уйти в своем воображении из жизни. Не каждому под силу. Я понимаю. Но ведь надо!

— У каждого свое, — возразил Тарасов. — То есть она у каждого своя, личная, так сказать. Зачем же ее делать общественным достоянием? Да и не сделаешь все равно! Я думаю, у литературы, если уж вы хотите о литературе, другие задачи.

— О жизни, конечно. Да, но ценность-то жизни чем поверяется? В этом смысле…

Она так низко склонилась над столом, так обмякла на стуле, что почудилось, когда она посмотрела на Тарасова, будто взгляд ее выкатился из-под стола.

Вернулись музыканты, вскрикнула и зазвенела музыка, запела худенькая девочка в белом брючном костюме, раскачиваясь в ритме. Лет ей, наверно, двадцать пять, а кажется пятнадцатилетней. Может быть, это издалека. О чем она?

— О чем, думаете, она поет? — спросил Тарасов. — Я тоже не понимаю, но уверен — про любовь. По-моему, эстрада стала сейчас народным искусством. Не каждый способен спеть русскую песню. Голос нужен. У кого нет голоса, тот не споет. А вот такую, как эта, — кричал он, пересиливая звон и грохот музыки, — такую каждый может. Всяк на свой лад предельно искренне внушает человечеству свою любовь к людям, к земле, к женщине, к мужчине, к детям. Плачут, печалятся, радуются на глазах у всех, красуются, демонстрируют. Что? Моду демонстрируют, голос, чувства. Каждый как может. Плохого в этом нет ничего. Тут и голос никакой не нужен, можно выехать на ритме, на чувстве, на тембре… Ну и хорошо! Это сейчас самое народное искусство. Старики ругаются? На то они и старики. Ворчат. А вы о смерти! Вы никак не хотите меня понять! Ну вот, например, разве позавидуешь волку, который всю жизнь пасет стадо оленей? Все время в бегах, всю жизнь подчинил этому стаду проклятому, которое то туда, то сюда… А ты за ним плетись, стереги слабого, загоняй его. Вообще-то все мы привязаны к какому-нибудь делу, крутимся вокруг него, не можем отойти, плюнуть на это дело, потому что оно кормит нас. Ходим, как бычки на привязи вокруг колышка, щиплем травку и думаем, что за бугром травка сочнее и гуще. А разве так должен жить человек? Человек как личность должен быть больше своего дела. Дело только для того, чтобы укрепиться материально, достичь душевного благополучия. А дух человека — это не то же, что душевность. Дух — мятежное начало. Если говорить о тайне, то именно дух и есть тайна. Потому что он может разрушить материальное и душевное благополучие и сделать человека. Дух — это озарение! Только там и начинается личность… А что вы улыбаетесь как-то странно? Глупость говорю?

— Нет. Шумно очень. Я услышала про волка и про бычка… Медведь, волк, бычок…

Тарасов был смущен.

— Мне бы басни сочинять, — сказал он. — Отвлеченная тема — не моя стихия. Но вы-то почему? Вы меня с толку совсем сбили. Тайна, смерть, мистика!

В лифте он спросил, когда она нажала клавишу с цифрой восемь:

— Какой у вас номер?

Она показала набалдашник ключа, он увидел — восемьсот четырнадцать.

— У меня четыре единицы: одиннадцать — одиннадцать.

Зажег свет в номере, включив все, что светилось, включил радио, открыл воду в ванной. Сел за столик, стал изучать карту. Набрал номер телефона. «Ничего, — подумал, — как-нибудь».

Женский голосок очень близко и очень бодро сказал:

— Алло, говорите…

— Это я, — неуверенно сказал Тарасов.

— Как это я?

— То есть как? Простите, я, наверно, ошибся.

Набрал еще раз и опять:

— Алло, говорите…

Что-то он делал не так… Снова внимательно прочел телефонные правила.

— Алло, говорите… — прозвучало в трубке, как магнитофонная запись.

Время еще только девять, в номере скучно, за окном лиловая тьма с желтым криком огней, стальные рамы двойной своей изоляцией оградили его от уличного шума. В ресторан не попадешь, мест уже, конечно, нет. Хотелось на люди. Выключил свет, радио, воду. Спустился вниз. Спросил у дежурной:

— А как позвонить в восемьсот четырнадцатый?

Та назвала совсем другой номер, ничего общего не имеющий с тем, по которому он звонил.

— А куда же я звонил? Я набирал… — В это время раздался телефонный звонок, дежурная подняла трубку. «Алло, говорите», — услышал Тарасов и больше ничего не стал спрашивать. Девушка говорила уже по-латышски. Хорошенькая, отметил он про себя. Голубая и розовая.

— Это я, — сказал он, позвонив из автомата и услышав знакомую гармошку. — Что вы сейчас делаете?

Она спустилась очень скоро. Дверцы лифта раздвинулись, и она, осветившись вдруг, вышла из стены: была одна в кабине, но все равно улыбалась, широко расставив глаза и приподняв одну бровь. Волосы все так же растрепаны. Она их как будто специально коротко остригла, чтоб больше никогда не тратить времени на прическу. Она была в брюках, давно уже вышедших из моды, похожих на мужские, взятые напрокат. Подошла к нему так, будто он назначил ей свидание, оторвав от дел, и ей это смешно. Зачем-то пришла! Интересно, что будет дальше. Но видно было, что очень волнуется: глаза ее растекались серостью на виски, и она как будто с трудом с ними справлялась. Ну и что? — как бы спрашивала, вскидывая голову вместе с глазами.