Гена, криво ухмыльнувшись, хлебнул еще винца и продолжил свой криминальный рассказ, более весело.
— Паханом их ватажки был синяк с клоунским погонялом Карандаш. Вот он и принял меня в свою шайку-лейку. На первых порах я должен был быть на подхвате и замыкающим в пятерке. Школа, я вам скажу, аховая! Чуть что не так, сразу по роже. Чтобы понятнее было. Скажу вам, после такой зубочистки все сразу становится ясней ясного. Не то, что вас тут чинно учат и нос салфеткой подтирают. Вам бы в мою шкуру, — судорожно вздохнув, пояснил былые мытарства Заплетин.
— Ну, рассказывай дальше, — заинтересованно поторопил его Баскаков.
— Ты как на зоне побывал, слова блатные знаешь, мне даже некоторые и не понятны, — льстиво поддакнул Тарасов, разливая по стаканам.
Гена опять покривился, но, уже довольный, загудел дальше:
— Да что рассказывать? Это шайка вокзальных воров была, вот они и взялись меня натаскивать. До первой от сидки ты, говорят, полную школу пройдешь. Но законы у них были жесткие. Даже беспощадные. Карандаш-то вор в законе оказался, и все у них было по воровским правилам. Ни одного пустого толковища я за ними не замечал. Все строго по делу. Чтобы кто-то скрысятничал, боже упаси. — Гена вытянул ногу и, хвалясь перед нами, указал на новый туфель, — Карандаш подогнал, носи говорит, сморчок, не кашляй. Тоже свою доброту имел, хотя и был рецидивистом.
Крякнув, Гена, глотнул из стакана свою долю и продолжил уже охотно свою песню:
— Я уж забывать начал об этой правильной жизни. Прошлая жизнь была, как сон. Но на вторую неделю моей урковской тягомотины зашел я зачем-то на вокзал. Смотрю, тетя Римма Новикова, Коваля соседка, кивнул он на меня, билет покупает. Я к ней с поклоном, мол, так-то и так-то, выручайте, теть Рим, дайте трояк взаймы. Ну, она меня в охапку и приволокла домой. Жалко только сетку оставил, там мочалка классная была, больше ничего не жаль, — закончил свой рассказ Гена и, уткнувшись в ладони, неожиданно заплакал. Сквозь рыдания мы слышали, как он зло сетовал на свою судьбу.
— Да за что мне лихая доля? То печенье, то ворье ненасытное. За что?
— За любовь к Достоевскому, — тихо ляпнул Мишка Ларионов и закурил. Тарасов подсел ближе к Генке, стал, как ребенка, гладить его по голове, смешливо напевая:
— Все пройдет: и зима, и лето. Все пройдет, так устроен свет.
А будущий начальник уголовного розыска города Сорочинска Геннадий Заплетин все сидел и горько, горько плакал.
Похищенные домовые
От Ивана Кулика ушла жена. Забрала новую фуфайку, корову в поводок и отправилась к своей матери, на соседнюю улицу.
Иван при ее сборах стоял на крыльце, беззаботно курил, с ухмылкой посматривая на дородную жену и стельную корову, собиравшихся в поход. А когда они, голова к голове, подошли к воротам, бросил веско, со значением:
— Курица не птица, баба не человек…
Жена во дворе промолчала, а на улице раззявила варежку:
— Ты к этой курице еще на карачках приползешь! Иван презрительно сплюнул и с высокого крыльца показал ей в спину известную фигуру.
Сколько он себя помнил, а перевалило ему уже за сорок пять, и лет сорок он себя натурально осознавал, за ним не водилось такого способа передвижения, как на карачках. В сопливом детстве, конечно, а сейчас ни-ни.
Он мог напиться вдрызг, до бесчувствия, но тем не менее всегда шел домой на своих двоих, пусть выписывал по дороге замысловатые вензеля, но законно был на своих двоих.
И потому угроза второй половины карачками была для него пустым звуком. Так что она могла ждать его в такой позе еще лет сто и в конечном результате остаться при своих интересах.
Иван был мужик толковый, на работу спорый. Мог сруб срубить крестовый, печь выложить на старинный фасон, починить швейную машину или часы с давно подохшей кукушкой, выхолостить кабанчика и еще уйму других дел. Которые он хоть считал пустяшными, не мужской руки, тем не менее, когда доводилось их выполнять, делал не тяп-ляп, а на совесть и обязательно со свойственным только ему куражом. Лихой мужик в деле был, с изюминкой.
Лишь скрылись в проулке виляющий зад жены и безразлично болтающийся хвост коровы, Иван принялся ретиво хозяйствовать. Назавтра была суббота, банный день, первым делом загодя натаскал в баню воды и дров. В доме вымыл добрый гектар полов, удивляясь, что когда-то отгрохал хоромы чуть меньше крейсера, на котором служил в юности. В завершение, под вечер, сварил на неделю в огромном чугуне, больше похожем на чан, наваристых щей и, напившись крепкого чаю из крутобокого дедовского самовара, плюхнулся расслабленно на диван с охапкой цветных журналов. Ничуть не страдая от одиночества.
К чтению пристрастился недавно, из-за чего и вышла с женой Валькой буза не на жизнь, а на смерть. Вернее не из-за чтения, а из-за содержания прочитанного.
А все началось с чего. Стали у Ивана слабеть глаза, прописал ему доктор очки. Иван пришел домой, стал критически, с недовольством и вздохами, рассматривать их. Тут жена Валька возьми да брякни без ума:
— Что на них, как мартышка, лупишься, надень да прочти что-нибудь, если читать не разучился, сразу поймешь, как они тебе, может, как корове седло, ни уму, ни зрению.
Иван послушался совета, напялил на свой хрящеватый, битый нос очки в роговой оправе, взял с подоконника забытый дочерью-студенткой журнал и, морща нос с непривычки, забубнил по слогам название — «Красные дни».
Открыл страницу, где буквы помельче, и забухал коряво:
— И ложь оставалась ложью, и правда становилась правдой…
Буква за буквой, слово за словом, и захлестнули цепко Ивана строчки о крутой, жестокой, но завидно красивой судьбе лихого донского казака Филиппа Миронова. До третьих петухов сидел на кухне у припечья, смолил папиросу за папиросой и, читая, скорбно вздыхал. На работу пошел — очки и журнал под смешливый взгляд жены в сумку, в которой полдник носил, как святыню, уложил. В обед мужики в столярке домином стучат, а он уши ладонями захлопнул, губами кисло шлепает.
Чудно столярам, бригадир в очках, да еще читает. Умора, да и только.
И к тому, что с чьего-то занозистого языка профессором Утятиным прозвали, отнесся наплевательски. Только ответил, кривя сизые губы:
— Ты хоть горшком меня прозови, токмо в печь не ставь.
Журнал «Роман-газета» с продолжением оказался.
Иван сходил в библиотеку и только расстроился: там на него очередь больше, чем за бесталонной колбасой в магазине. Тогда под вечер, не говоря жене ни слова, все равно не поймет, выкатил из сарая старенький «Иж» с коляской и затарахтел в сторону города, благо бешеной собаке сто километров не крюк. Вернулся за полночь, замерзший, как цуцик, а посинелые губы в блаженной улыбке застыли.
Жена спросонья на него, ознобисто выплясывающего у порога, глазами лупала, лупала, а когда Иван, что собака с костью, с журналом в зубах на гретую печь юркнул, завыла не хуже пожарной сирены:
— Ты куда, скаженный, на своем драндулете мыкался, где, обормот, до трех часов ночи колобродил, что седина в бороду, бес в ребро…
— Дура, — окрысился Иван с печи, — к Ленке в институт за журналом ездил.
— Ты что, белены объелся, сто верст обормоту не крюк, — начала помаленьку выходить она из столбнячного состояния.
— Для моряков это пыль, — влезая в очки, как послушная лошадь в оглобли, буркнул в оправдание Иван и уткнулся в журнал.
— Тебе к доктору надо, — присоветовала сухо Валька.
— Был! Вот очки прописал, — зачитываясь, нехотя отбрехался Ванька.
— Тебе не глаза, мозги править надо, кому расскажи, смехом до мочи изойдут, в город, на проклятой моциклетке, ой, умора, — продолжала распаляться она.
— Чеши про свой курятник досматривать, — психанул озлобленный Иван, — подымай парус, — кивнул он на широкую сорочку благоверной, — и шустро дуй в гавань, курс прежний.
Жена задрала выше колен ночнушку и накручивая, как для соблазну, задом нехотя поплыла в спальню.