Изменить стиль страницы

— Дедушка, а у куклы ножка не болит? — спрашивали девочки, пытаясь разорвать куклу на части.

— Нет, не болит, — отвечал старик, гладя светловолосые кудрявые головки.

— Дедушка, а что там тлубит в этой тлубе? — спрашивал мальчик и, не получая ответа, очень ловко и с увлечением крутил в трубе прутиком.

— Дедушка, а головка у куклы не болит? — спрашивали девочки, ударяя куклу об пол.

— Кукла не живая. Ты, Ванда, дула.

Дети умолкли, в столовой слышался только голос Юзека, да вздохи фрау Аугусты, да тихие всхлипывания Берты — растроганная романом, она тихонько плакала и глубоко вздыхала.

— Удивительно приятная атмосфера в вашем доме, как у вас хорошо! — сказал Кароль.

Он удобно расположился в кресле и с удовольствием смотрел на сидевшее в столовой семейство.

— Раз в году это приятно, но не чаще.

— И это уже много — иметь один день в году, когда можно забыть обо всех делах, обо всех житейских заботах и ощущать тепло семейного счастья.

— Вот погоди, женишься — и будет у тебя этого счастья по горло.

— А знаешь, я собираюсь съездить на несколько дней в деревню, домой.

— К невесте?

— Да, ведь Анка живет у моего отца.

— Я хотел бы с нею познакомиться.

— Давай завезу тебя туда когда-нибудь хоть на несколько часов.

— Почему всего на несколько часов?

— Больше ты там не выдержишь, умрешь со скуки. Ох, как там скучно, серо, пустынно, ты и представить себе не можешь. Если б не Анка, я бы и двух часов не вынес под кровом предков.

— А как твой отец?

— Мой отец — мумифицированное воплощение шляхты времен демократии, он яростный демократ, но демократ шляхетский, как, впрочем, и все наши демократы. Очень интересный тип! — И Боровецкий умолк, иронически усмехаясь, но в глазах у него появился влажный блеск умиления — отца он любил всей душой.

— Когда ж ты поедешь?

— Как только Мориц возвратится, даже, вернее, как только приедет Кнолль, сегодня его вызвали телеграммой. Бухольц очень болен, дала себя знать застарелая болезнь сердца, у него был при мне сильнейший приступ, еле спасли, что ему, однако, не помешало, когда он пришел в себя, отругать меня так славно, что я был вынужден отказаться от места.

— Ты так спокойно говоришь об этом? — воскликнул Макс, видя, что Кароль встал и рассматривает вязанные крючком красно-желтые салфеточки, на которых стояли подсвечники и лампы.

— Рано или поздно мне пришлось бы это сделать. Я просто воспользовался удобным случаем, ведь мой контракт кончается только в октябре.

— Неужто у тебя хватило духу ответить на грубость возмущением и еще заявить о своем уходе?

Кароль рассмеялся, он ходил по комнате и разглядывал ряд висевших на стене пастельных портретов.

— Вся мудрость жизни состоит именно в том, чтобы вовремя возмущаться, смеяться, развлекаться, сердиться, работать — ба! — даже вовремя уйти из дела. Чьи это портреты?

— Наш семейный зверинец. Я понимаю справедливость твоих слов, но я-то никогда не умел уловить такой момент, никогда не мог им воспользоваться, меня всегда заносит.

— «Ибо суд без милости не оказавшему милости», — прочитал Кароль вслух библейский стих, вышитый шелком по канве, оправленной в дубовую рамку и висевшей между окнами.

— Читаешь священные протестантские максимы! По старому немецкому обычаю, вышили и повесили.

— А знаешь, мне это нравится, библейские стихи придают дому оригинальность.

— Ты прав. Недавно был у нас Травинский.

— Знаю, я же как раз от него иду, твой старик ему помог.

— Догадываюсь, потому что отец старался со мною не говорить и избегал моего взгляда. Какая сумма, не знаешь?

— Десять тысяч.

— Черт побери! Ох, эта немецкая сентиментальность! — тихо выругался Макс.

— Деньги не пропадут, — успокоил его Кароль, осматривая мебель с шелковой обивкой, накрытую гипюровыми чехлами.

— Да, знаю, этот идиот Травинский не сумел бы и десяти грошей заработать нечестным способом, но меня возмущает, что старик помогает всем, кому только поверит, и, разумеется, все его надувают. Фабрика еле дышит, склады так завалены готовым товаром, что класть некуда, каков будет сезон, неизвестно, а он, видите ли, забавляется филантропией, друзей спасает.

— Это правда, Травинского он спас.

— Но он губит себя и меня.

— Утешься тем, что твой отец самый порядочный человек в Лодзи.

— Не насмехайся, я бы предпочел, чтобы он был поумнее.

— Ты начинаешь рассуждать, как Вельт.

— А твои принципы лучше?

— Просто они — другие: лучше — хуже, более честно — менее честно — все это диалектика, не больше.

— Как тебе показалась легендарная пани Травинская?

— Определю ее кратко, в духе Сенкевича: сказка!

— Наверно, ты преувеличиваешь. Откуда бы Травинский взял такую?

— Ничуть не преувеличу, даже если прибавлю, что она прелестна и изысканна; а откуда Травинский раздобыл такую жену — так ты, Макс, не забывай, что Травинский вполне порядочный и весьма образованный человек. Смотри на него не как на фабриканта-неудачника, но как на человека. И ты поймешь, что, как человек, он экземпляр исключительный, утонченный, воспитанный в семье с давней культурой. Он мне рассказывал, что его отец, очень богатый житель Волыни, просто заставил его основать фабрику. Старик помешался на крупной промышленности, видит наш национальный долг в том, чтобы шляхта вступила в соперничество с самой низменной нацией и трудилась над развитием этой промышленности. Он надеется даже на возрождение своего сословия через промышленность. Травинский же для этого пригоден не больше, чем ты, например, танцевать мазурку, но отца все же послушался и мало-помалу разбазаривает на своей прядильной фабрике отцовские капиталы, превращает леса и земли в пряжу. Он сам видит и очень хорошо понимает, что наша лодзинская земля обетованная станет для него землею проклятой, но, несмотря на все, упрямо борется с невезением и неудачами. Заупрямился, хочет победить.

— Иногда такие вот упрямцы добиваются, чего хотят. Жена-то знает о его положении?

— Думаю, что нет, он, видишь ли, из того сорта людей, которые готовы пожертвовать собою, умереть, только бы к их близким не просочилась никакая дурная весть, не огорчила никакая забота.

— Значит, он любит свою сказочную красавицу.

— Там что-то большее, чем любовь, — я думаю, чувство чести и взаимного уважения, я убежден, что именно это прочитал в их взорах.

— Но почему она нигде не появляется?

— Не знаю. Трудно тебе передать, сколько очарования в речах этой женщины, в ее движениях, как изящно она откидывает голову.

— Ты так пылко говоришь о ней!

— Твоя дурацки проницательная усмешка ни к чему, я отнюдь не влюблен в нее, я просто не мог бы ее полюбить. Она мне нравится только как красивая женщина с необычайно одухотворенной внешностью, но это не мой тип, хотя рядом с нею все наши лодзинские красавицы выглядят как обычный ситец рядом с натуральным шелком.

— Покрась этот шелк в свои цвета.

— Оставь красильные остроты.

— Ты уже идешь? Пойдем вместе.

— Не могу, у меня еще есть дело в городе.

— И я не должен тебе мешать?

— Ты меня понял. Тебе кланялся Куровский, в субботу он приедет и приглашает, как всегда, отужинать, а пока спрашивает в письме, не похудел ли тот толстый шваб — это, видимо, ты — и не потолстел ли худой еврей — это о Морице.

— Он любит щеголять остротами. Бухольц взял его химикалии?

— Уже месяц их употребляем.

— Значит, он хорошо заработает, я слышал, что Кесслер и Эндельман тоже заключили с ним контракт.

— Да, он мне об этом писал. Он на верной дороге к богатству, точнее, он уже делает деньги.

— Пусть делает, будут они и у нас.

— Ты веришь в это, Макс?

— Зачем мне верить, я знаю, что мы их будем иметь, это же осуществимо, не так ли?

— О да, ты прав, мы разбогатеем. Но слушай, если дома ты застанешь Горна — он должен был прийти ко мне, — скажи ему, чтобы обязательно меня дождался, я буду не позже чем часа через два.