Изменить стиль страницы

— Открой, давай сейчас посмотрим. Я просила прислать меньшую, что подешевле; ну так дешево, что ты не поверишь.

— Счет он прислал?

— Вот он. Две тысячи лир, это же даром.

— Да, действительно, даром… — повторил он, дрожащими руками распаковывая ящик.

Мозаика была дивно хороша.

На прямоугольной плите черного мрамора с редкостным синеватым отливом были разбросаны пучок фиалок, светло-желтые и сиреневые розы, осыпанные золотистой пыльцой орхидеи; мотылек с рубиново-зелеными крылышками словно раскачивался вместе с орхидеей, на которой присел, а два других порхали в воздухе. И так совершенна была искусная работа, так правдоподобно было все изображено, что хотелось взять в руки эти цветы или схватить мотылька за крылышки.

Хотя Нина уже видела прежде эту мозаику, она ахнула от изумления и долго-долго смотрела на нее в немом восторге.

— Ты не смотришь, Казик?

— Да я ее уже видел, действительно прекрасно, в своем роде шедевр, проговорил он тихо.

— Знаешь, эту плиту надо вставить в широкую раму из матовой бронзы и повесить на стену, ее жалко вставлять в столик, — говорила Нина, очень осторожно обводя длинным тонким пальцем контуры листьев и цветов, упиваясь утонченным наслаждением от прикосновения к разноцветной смальте.

— Я должен идти, Нина! — сказал Травинский, вспомнив про старика Баума.

— Надолго? Приходи поскорее, золотой мой, мой единственный! — попросила Нина, прильнув к нему, и, прижимая ладонями его усы, стала целовать его в губы.

— Не больше чем на час. Схожу к Бауму, тут напротив.

— Буду ждать тебя с чаем.

— Хорошо.

Он поцеловал ее и пошел к двери, но остановился на пороге.

— Поцелуй меня, Нина, и пожелай мне удачи.

Она нежно его поцеловала, но в глазах ее было недоумение — она не понимала, что означают его слова.

— За чаем все расскажу.

Нина проводила мужа в прихожую и посмотрела сквозь застекленную дверь ему вслед, пока он не исчез в темноте. Вернувшись в будуар, она стала разглядывать мозаику.

Вдруг сильно стукнула входная дверь.

— Я забыл тебе сказать, что мой давний товарищ по университету, с которым ты в прошлом году познакомилась в Швейцарии, Гросман, сегодня сгорел.

— Как это сгорел?

— Ну, сгорела полностью его фабрика, ничего не спасли.

— Бедняга! — с сочувствием воскликнула Нина.

— Не стоит его жалеть, именно этот пожар и поставит его на ноги.

— Ничего не понимаю.

— Дела у него пошли худо, он, как у нас говорят, «закачался» и, чтобы поправить положение, устроил пожар на фабрике и на складах, которые были хорошо застрахованы в нескольких товариществах. Теперь он получит страховку, она четырехкратно покроет его убытки, и чихал он на все.

— Нарочно поджег? Но это же преступление! — возмутилась Нина.

— Да, так это именуется в кодексе и соответственно карается, но на обиходном языке это называется выгодным делом, — быстро проговорил Травинский, не глядя Нине в глаза; выражение лица у него было лихорадочное, тревожное.

— И так поступил человек, который казался мне вполне порядочным, даже благородным! Прямо не могу поверить. Помню, что его речи поражали высочайшей нравственностью, справедливостью.

— Что поделаешь! Когда он увидел, что разорен, то позабыл о нравственности, отложил ее до лучших времен. Без нравственности жить можно, а вот без денег — никак, — сухо произнес Травинский.

— Нет, нет, лучше умереть! — пылко вскричала Нина, все ее естество содрогнулось при мысли о преступлении. — Как хорошо, что ты так не думаешь, что ты никогда, никогда не совершил ничего дурного! Знаешь, если бы я даже не любила тебя, я все равно должна была бы тебя боготворить за твою доброту и благородство.

Казимеж ничего не ответил, только расцеловал ее горевшие негодованием глаза, пурпурные губки, с которых теперь срывались слова осуждения и проклятия людям безнравственным, непорядочным, грязи и гнусности житейской, расцеловал страстно, будто желая поцелуями этими скрыть чувство собственного глубочайшего унижения, вызванное ее словами, желая заглушить какую-то мысль, блеснувшую в его мозгу и ослепившую его.

Затем он поспешно вышел из дому и направился к фабрике Баума, расположенной напротив, по другую сторону улицы, в глубине обширного сада.

В конторе он застал только Макса, тот без сюртука сидел за конторкой.

— Отец на фабрике, могу позвать.

— Я пойду туда. Никогда не видел вашей фабрики.

— И смотреть нечего, убожество, — презрительно бросил Макс, снова принимаясь за работу.

Казимеж пошел по застекленному переходу, соединявшему контору с первым фабричным корпусом.

В просторном дворе, с трех сторон окруженном трехэтажными фабричными корпусами, было сумрачно и тихо, слабый свет исходил лишь из нескольких рядов окон, большинство этажей были совершенно темны, но внизу у входа уныло коптили керосиновые фонари, освещая красные скользкие от сырости стены.

Сухой, однообразный стук ручных станков заполнял темные коридоры, в которых валялись кипы отходов хлопка да обломки старых станков, и, действуя усыпляюще, нагонял уныние и тоску.

Лестницы и коридоры были безлюдны, лишь изредка слышался топот деревянных подошв, мелькал в темноте рабочий и исчезал в больших залах, расположенных в конце коридора; кроме стука станков да подошв, ничто не нарушало сонную тишину.

Фабричные цеха тоже были почти безлюдны и погружены в сумрак и сонное уныние. Эти просторные прямоугольные помещения с рядом чугунных столбов, подпиравших посередине потолок, были уставлены ручными ткацкими станками Жаккарда, стоявшими у широких окон. Половина станков бездействовала, густая хлопковая пыль покрывала их, будто седой мох.

Несколько ламп, подвешенных к столбам, освещали центральный проход и работниц, наматывавших на ручных веретенах пряжу на катушки. Веретена усыпляюще урчали, сонно склонялись над ними работницы, и сонно постукивали полтора десятка работавших станков, которые в слабом желтоватом свете, падавшем сверху от ламп на столбах, напоминали гигантские коконы, фантастически обмотанные многотысячными слоями разноцветных нитей, расходящихся во всех направлениях; внутри коконов, будто шелковичные черви, шевелились рабочие, ткавшие узорчатые ткани; они автоматически наклонялись, одной рукой нажимая на бёрдо, а другой делая горизонтальное движение, чтобы подтянуть сверху шнуры, и одновременно переступая ногами по педалям; со свистом, точно желтые длинные жуки, пролетали челноки через полосу пряжи и с утомительным однообразием тем же путем возвращались обратно.

Работницы все были пожилые, они окидывали проходившего по цеху Травинского апатичными тусклыми взглядами и так же сонно и автоматично продолжали ткать.

С болью в душе шел Травинский по этому полуживому цеху, с болью смотрел на агонию ручного ремесла, которое с безумным упорством пыталось бороться против чудовищ, чьи гигантские тела, заряженные могучей энергией и гудящие неодолимой мощью, виднелись через окна этих цехов.

Он спрашивал про Баума — ему указывали куда-то жестом или кивком, не отрываясь от работы, а если отвечали вслух, то даже не повышали голоса — все двигались как сонные, полумертвые, вид у всех был равнодушный и печальный; одолевало уныние этих темных, притихших, умирающих цехов, по которым шел Травинский, натыкаясь на столбы, на бездействующие станки, на людей.

Он прошел первые этажи двух корпусов — везде было запустение, уныние, сонная одурь.

Травинского, удрученного еще и собственным положением, все сильнее разбирала тоска, он потерял надежду на помощь Баума, шел с чувством человека, идущего к безнадежно больному, — эта фабрика, где когда-то трудилось до пятисот человек, а теперь числилось не больше сотни, казалась ему больным, умирающим организмом, которому даже гигантские деревья, шумевшие за окнами, словно бы пели заупокойную.

Баума-старшего он нашел в третьем корпусе, выходившем на улицу.

Старик сидел в небольшой комнатке за столом, заваленным образцами товара в виде отрезанных длинных полос.