Изменить стиль страницы

— Преступный или не преступный, мне на это наплевать. Для меня важно другое — чтобы вырастали дома, чтобы строились фабрики, расширялись улицы, прокладывались коммуникации, дороги! Я хочу, чтобы моя Лодзь росла, чтобы в ней были роскошные дворцы, красивые сады, большое движение, большая торговля и большие деньги.

— Для начала уже есть большие аферы и большое жульничество.

— Это совсем неплохо, из этого и вырастет великая Лодзь.

— А пока желаю ей провалиться сквозь землю. Спокойной ночи, пан Давид!

— Спокойной ночи, пан Травинский. Надеюсь, это не последнее ваше пожелание для Лодзи?

— Последнее и совершенно искреннее. Эй, извозчик! — позвал Травинский.

— Недотепа! — презрительно прошептал ему вслед Гальперн и, повернув, медленно зашагал обратно, любуясь домами, фабриками, магазинами, складами, людьми как человек, завороженный могуществом этого города.

Он не замечал дождя, мочившего его несмотря на зонтик, в толчее, из-за которой густой поток прохожих оттеснял его то к домам, то к канавам; не видел дрожек и подвод, обдававших его грязью на перекрестках, — он шел как загипнотизированный.

Травинский поехал домой.

Жил он довольно далеко — в самом конце Констаниновской улицы велел кучеру свернуть на такую темную и грязную улицу, что тот отказался туда ехать.

Травинский пошел пешком по некоему намеку на тротуар, едва возвышавшемуся над уровнем немощеной проезжей части, представлявшей из себя черную болотистую речку, прорезанную золотистыми полосами света, падавшего из окон низких домиков по обе стороны улицы.

В домиках этих жили ткачи-надомники, в каждом окне виднелись силуэты работающих станков и людей, и по всей улице слышался однообразный стук и лязг. Даже невысокие, покосившиеся двухэтажные дома, кое-где с мансардами, гудели и дрожали от работы ткацких станков.

Поперечные улочки вели в поле и были такие же черные и грязные, так же стучали там станки, стояли такие же ветхие дома с покосившимися мансардами, поломанные заборы — кругом все те же нищета и запустение, да еще на Травинского дохнул холодом сырой, пронизывающий ветер с полей.

Над всей этой окраиной, утопавшей в грязи и убожестве, совершенно непохожей на другие районы Лодзи, господствовала фабрика Мюллера — пятиэтажные ее корпуса возвышались над морем низких домиков и садов и победоносно сияли тысячами окон и электрических солнц.

Фабрика Мюллера высилась как воплощение титанической мощи, чье дыхание, казалось, пригибало к земле жалкие скособоченные лачуги. Так и чувствовалось, что огромные цеха, гудящие от работы сотен машин, постепенно высасывают жизненные соки старой окраины, населенной роем трудолюбивых кустарей, что цеха эти пожирают и добивают остатки мелкого ручного ремесла, которое когда-то здесь процветало и еще оказывает отчаянное сопротивление без надежды на победу.

Фабрика Травинского скромно стояла рядом с фабрикой Мюллера, их разделяла только узкая полоса сада.

Травинский вошел в ворота, охраняемые одноногим стариком ветераном, лицо которого было испещрено рубцами; старик по-военному вытянулся перед хозяином, ожидая его приказаний, но Травинский лишь слегка улыбнулся этому ископаемому реликту славного прошлого и направился в контору, где несколько человек дремали над гроссбухами, затем заглянул в прядильный цех, где в чаще трансмиссий и приводных ремней, дрожавших от бешеной скорости, тяжело двигались сельфакты: словно притаившиеся чудовища, они изгибали белые от хлопка хребты, отступали от наблюдавших за ними рабочих, потом так же тяжело возвращались обратно, волоча, будто нити слюны, пряди хлопковых волокон, наматывающиеся на жужжащие бумажные катушки.

Не заходя на фабрику, Травинский пошел по длинному двору, освещенному желтым светом ряда газовых фонарей, которые при электрическом зареве мюллеровской фабрики казались не ярче свечных огней.

Дом его стоял в глубине небольшого сада, лицом к фабричному двору, и одной стороной выходил на пустынную улицу; был он двухэтажный, но, построенный в готическом стиле, имел вид четырехэтажного.

Несколько окон первого этажа с приспущенными шторами ярко светились.

Травинский прошел по анфиладе изящно обставленных комнат, теплых и очень уютных, где слышался нежный запах цветущих в жардиньерках гиацинтов, и вошел в небольшой будуар.

Ковры так плотно прикрывали пол и подошел он так тихо, что Нина, которая сидела у лампы и читала, его не услышала.

Травинский попятился и, став за портьерой, окликнул ее:

— Нина! — потом подошел поближе и, садясь рядом, спросил: — Вот так и сидишь одна?

— Кто же мог у меня быть? — грустно удивилась она.

— Ты плакала?

— Нет, нет! — запротестовала она, отворачивая лицо от света.

— Я вижу слезы.

— Мне было так грустно сидеть одной! — прошептала она, придвигаясь к нему и прелестным, мягким движением кладя голову ему на грудь, причем глаза ее снова наполнились слезами. — Я ждала тебя, а дождь все идет, все стучит по окнам, барабанит по крышам, так странно шумит в трубах, что мне стало страшно, страшно за тебя.

— Почему — за меня?

— Не знаю, почему, но у меня появилось какое-то дурное предчувствие. Но с тобой же ничего не случилось, правда? Ты здоров и спокоен, правда? — говорила Нина, обвивая руками его шею.

Она гладила его волосы, целовала бледный, пронизанный голубыми жилками лоб; ее зеленоватые с золотыми искрами зрачки тревожно блуждали но его худому, измученному лицу.

— Отчего ты такой печальный?

— Погода ужасная, откуда ж взяться веселью.

Он высвободился из ее объятий и начал ходить по будуару. В сердце у него закипала буря. Ему казалось, что, если бы он мог ей все рассказать, если бы мог открыть ей свое положение, такая исповедь сняла бы камень с его души, но в то же время, глядя на ее очаровательное личико, склоненное под лампой, которая озаряла мягким светом пышные каштановые волосы, золотившиеся на висках, он чувствовал, что ни за что на свете ничего не расскажет.

Травинский шагал все медленней, атмосфера чистоты и изящества, царившая в будуаре, доставляла ему какую-то болезненную радость; он окидывал странным взглядом красивую мебель и множество безделушек, имевших и впрямь немалую художественную ценность, — в последние годы их доставляли в Лодзь из всех стран мира, не считаясь с расходами, а Нина, с ее аристократической натурой и тонким художественным вкусом, с душою ранимой, как мимоза, чувствовала себя уютно только в окружении изящных вещей.

Муж этому не противился, он и сам любил искусство и испытывал потребность видеть вокруг себя творения художников. Но теперь, в ожидании разорения, его терзала страшная мука, терзал страх перед завтрашним днем, который неизбежно настанет и отнимет у него и все эти сокровища, украшавшие его жизнь, и покой, и счастье.

«Что делать?» — думал он удрученно, но в голову приходила только одна мысль — опять просить о помощи отца; в иные мгновенья эта мысль увлекала его, во взгляде загорались радость и надежда, но тут же глаза его опять гасли, и он сумрачно и тревожно смотрел на Нину, которая вдруг встала и пошла по анфиладе комнат.

Травинский посмотрел ей вслед, любуясь стройной, изумительно красивой фигурой, и Нина оглянулась, одарив его загадочной улыбкой.

Вскоре она вернулась с продолговатым, плоским деревянным ящичком, видимо, очень тяжелым.

Он взял ящичек из ее рук и, вопросительно глядя ей в глаза, поставил на стол.

— Угадай, что это. Я хотела сделать тебе сюрприз.

— Да нет, и пытаться не буду, — произнес он, бледнея; увидев на ящике почтовые печати, он понял, что это, наверное, опять какая-нибудь дорогостоящая покупка.

— Наш флорентиец Бандини прислал ту мозаичную плиту, которую мы видели летом. Помнишь?

— Ты его просила? — довольно резко спросил Травинский.

— Да, хотела сделать сюрприз моему повелителю. Ты же не сердишься, я надеюсь?

— Нет, Нина, нет, благодарю тебя от всей души, благодарю… — бормотал он, целуя ее руку.