Изменить стиль страницы

Голоса их, исполненные жалобы и скорби, подобно трубным напевам, то вздымались в страдальческих сетованиях, то угасали в глухом отчаянии, то взрывались стоном безнадежности, резким, пронзительным воплем, который долго отдавался в стенах комнаты; порой же понижались почти до шепота, и тогда плыла вдаль и разливалась протяжная, нежная мелодия, словно звуки флейты в глубокой тишине цветущих садов, под сенью деревьев, дышащих ароматами амбры, в полусне, полном экстатических любовных грез, в которых прорывались жгучие ноты тоски и томления по пальмовым рощам Иерусалима, по бескрайним, унылым пустыням, по знойным лучам солнца, по утраченной и так горячо любимой родине.

Певцы кланялись все более ритмично, глаза их горели экстазом, длинные седые бороды тряслись от волнения. Оба были увлечены звучаньем собственных голосов и ритмом напевов, изливавшихся из их груди в пустую, тихую, сумрачную комнату, — они рыдали, просили, умоляли, трепеща и предаваясь сетованиям на горькую долю, и славили милосердие и могущество Владыки владык.

За окнами была тишина.

В больших рабочих казармах напротив выходивших на улицу окон кабинета начали загораться огоньки на всех этажах, а с другой стороны — кабинет был угловой комнатой — чернел парк с густо посаженными елями, отделявшими дворец от фабрики, и белели в сумерках меж низкими кустами на газонах заплаты нерастаявшего снега.

Шая сидел посреди комнаты, против большого углового окна, и быстрый его взгляд охватывал контуры гигантских фабричных корпусов с торчащими трубами и угловыми выступами, похожими на средневековые башни.

Шая молился горячо, однако ни на миг не отрывал глаз от этих могучих стен, все больше сливавшихся с густеющим мраком ночи; окутывая город своим волшебным плащом, она тихо глядела с небес мириадами звезд.

Пенье продолжалось, пока не стало совсем темно.

Певцы сложили молитвенные одежды в шелковые мешочки, на которых блестели вышитые золотом еврейские буквы.

— Вот тебе, Мендель, рубль!

Шая дал одному из певцов серебряную монету, которую тот стал озабоченно разглядывать.

— Смотри, смотри, рубль настоящий! А тебе, Абрам, я сегодня заплачу всего семьдесят пять копеек, ты сегодня пел без охоты, только изображал, что поешь. Ты что, хотел обмануть меня и Господа Бога?

Певец посмотрел на Шаю глазами еще полными слез и восторга, взял завернутую в бумажку стопку медяков, тихо попрощался, и оба они бесшумно вышли.

Ружа все это время стояла в дверях и слушала пенье, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть от смеха.

Как только певцы ушли, она нажала кнопку выключателя, и комнату залил электрический свет.

— Ружа!

— Тебе что-нибудь надо? — спросила она, присаживаясь на подлокотник кресла и прижимаясь к отцу.

— Нет, ничего. Пришли твои гости?

— Да, все здесь.

— Хорошо тебя развлекают? — И он погладил ее по голове.

— Нет, не очень. Даже Мюллер сегодня нудный.

— Зачем же ты их держишь? Мы ведь можем иметь веселых гостей. Хочешь, я скажу Станиславу, пусть поищет. Разве мало в Лодзи веселых людей? Чего ради тебе скучать за собственные деньги? А Высоцкий, что он за человек?

— Он доктор, он совсем особенный, не лодзинский человек, он из аристократической семьи, мать графского рода, гербы у него есть.

— Да только носить их не на чем. Он тебе нравится?

— Пожалуй, да. Он не похож на наших и очень ученый.

— Ученый? — Шая величавым жестом погладил свою бороду и стал слушать внимательней.

— Он написал книгу, за которую какой-то университет в Германии присудил ему золотую медаль.

— Большую?

— Не знаю. — Ружа презрительно пожала плечами.

— Нам нужен будет доктор в лазарет, я бы его взял, если он такой ученый.

— А ты много платишь?

— Плачу хорошо. Но дело не в этом, у него была бы большая практика, и он служил бы в моей фирме, одно это стоит денег. Скажи ему, пусть завтра придет в контору. Я люблю помогать ученым людям.

— Ты сказал Станиславу, чтобы он пригласил к нам Боровецкого?

— Ружа, я тебе говорил, что Боровецкий — человек Бухольца, а я Бухольцу и всему, что с ним связано, желаю всяческих бед. Пусть он обанкротится и пойдет на службу. Из-за этого негодяя, из-за этого шваба, который прикатил к нам в Польшу и на нас нажился, чтоб у него повымерли все до десятого поколения, из-за него я больной хожу, сердце болит, он же вечно меня грабит. А Боровецкий — самый худший из его швабов! — со злобой воскликнул Шая.

— Но он же поляк.

— Да, поляк, хорош поляк! Как начал печатать свои байки, так мне из России половину товара вернули, сказали, дрянь, а вот у Бухольца байка, мол, лучше. И это поляк так поступает! Он всю торговлю портит, он этим дурным хамам делает такие рисунки и краски, что любая графиня не отказалась бы. Почему? Зачем? Сколько я из-за него потерял! И я, и все наши! Сколько из-за него потеряли бедные ткачи! Он сожрал старого Фишбина, сожрал тридцать других фирм. Ты мне о нем не говори, у меня все нутро переворачивается, как вспомню о них. Да он хуже самого худшего немца, с немцем еще можно поторговаться, а он, видишь ли, пан, он аристократ! — И Шая с презрением и ненавистью плюнул.

— Прислать тебе чаю?

— Я поеду пить чай к Станиславу, отвезу Юльке игрушки, которые мне нынче прислали из Парижа.

Ружа поцеловала отца в щеку и ушла.

Шая поднялся, выключил свет — он любил во всем экономию — и начал ходить по комнате в полной темноте.

Он ходил и думал о вечной своей язве — Бухольце.

Он ненавидел Бухольца со всей страстью еврейского фанатизма, ненавидел как фабриканта-соперника, которого ничем не мог одолеть.

Бухольц всегда и везде был первым — именно этого не мог ему простить Шая, который чувствовал себя первым среди лодзинских фабрикантов, был предводителем еврейской мелкоты, окружавшей его рабским преклонением, любовью и почитанием, нищих, загипнотизированных миллионами, что умножались в его руках с быстротой снежной лавины.

Сорок лет тому назад — он хорошо помнил то время, когда Бухольц приближался уже к миллионам, — он, Шая, начинал свой путь в качестве приказчика жалкой лавчонки в Старом Мясте, его обязанностью было зазывать и затаскивать покупателей в лавку, разносить покупки по домам, убирать лавку и тротуар перед ней. Месяц за месяцем выстаивал он на тротуаре, и морозы его морозили, и дожди его мочили, и жара его донимала, и прохожие толкали, почти всегда он был голодный и оборванный, охрипший от зазыванья, без гроша денег и платил ежемесячно рубль за ночлег в жуткой норе еврейских бедняков, каких в городах не счесть.

Потом он вдруг исчез с тротуара, на котором, можно сказать, жил.

После двух лет отсутствия Шая вновь появился на лодзинских улицах, и тогда его никто не узнал.

При нем было немного деньжат, и он начал вести собственное дело.

Тут Шая снисходительно усмехнулся, вспомнив себя в те времена, вспомнив убогую подводу, на которой он развозил товар по окрестным селам, вспомнив своего коня, которого пас на обочинах дороги и на крестьянских полях, и постоянную гнетущую нужду, его мучившую, — ведь он, имея всего пятьдесят рублей капитала, включая подводу и коня, должен был кормить себя, жену и детей.

Потом пошли первые основанные им ткацкие мастерские, тысячи мелких обманов на весе сырья, которое он выдавал ткачам, бравшим работу домой, на замерах тканей, на желудках своем и всей семьи, словом, на всем — пока он не рискнул взять в аренду маленькую заброшенную фабрику.

Когда ж дело пошло, он первый начал рассылать агентов по местечкам, сам не спал, не ел, не жил, только работал и экономил.

Он первый стал продавать в кредит каждому, кто пожелает, и сам начал пользоваться кредитом, меж тем как Бухольц и лодзинские фабриканты-немцы вели расчеты по старинке — на наличные.

Он первый начал производить дешевку, снижая качество лодзинской продукции, которая до того пользовалась доброй славой.

Он почти первый ввел, развил и усовершенствовал систему эксплуатации всех и вся.