Изменить стиль страницы

А вот в другом месте, В. ШПОЛЯНСКИЙ:

«…Как и многим другим участникам этого процесса, мне казалось, что я сам дошел до большинства моих „новых убеждений“, суть которых связана с тем, что я — еврей, и коль скоро существует государство евреев, то оно и есть единственное место на земле, на котором мы должны быть вне зависимости от всего предыдущего, и что там можно начать жить вне связи со своим прошлым…» (Подчеркнуто мною. — Б. К.).

Как можно «быть вне зависимости от всего предыдущего» и «жить вне связи со своим прошлым» — оставим эти утверждения на совести Шполянского. Никто и ничто, как и дерево без корней, не может жить вне связи со своим прошлым, и человек в особенности, сознает он это или нет: все мы вышли из прошлого.

А вот «я — еврей» и «мое место в государстве евреев» — эти слова напомнили мне замечательного еврейского писателя Шолом-Алейхема и мою бабушку Ханну Хаимовну.

Выросший на русской земле, воспитанный на русской литературе, современник Толстого и Горького, Чехова и Короленко, Шолом-Алейхем писал о народе и для народа, посвятив все свое творчество судьбам тех обездоленных еврейских бедняков, чьим уделом в давние предреволюционные времена была черта оседлости. Один из таких героев — Тевье-молочник из одноименной повести, глубоко лиричной и грустной одновременно.

Человек из народа, простодушный и благородный, привыкший в, поте лица своего добывать хлеб свой, Тевье всеми своими корнями, душой и сердцем врос в родную «батьковщину» — украинскую землю, жил в дружбе с соседями — украинскими крестьянами, его, честного и прямого, по-своему уважали и местный священник и даже пристав — в черте оседлости это немаловажный факт. Но несчастья одно за другим обрушивались на голову Тевье. Пятерых дочерей — все труженицы — воспитал он. Цейтл выходит замуж за полунищего портняжку и умирает от чахотки. Голда вслед за возлюбленным, революционером, осужденным царским судом, отправляется в далекую ссылку. Хава уходит из семьи к любимому, не еврею, что по иудаистским канонам грех и несчастье из несчастий. Шпринца кончает с собой, обманутая богатеем. Белка выходит замуж за нелюбимого богача. Жена умирает от горя. И в довершение всех бед царским указом, запретившим евреям жить в деревне, Тевье изгоняют из родных мест, где жили его деды и прадеды.

Горьки его последние часы у родного дома. Вокруг осиротевшей хаты стоят, понурив головы, соседи-крестьяне, которых принудили изгнать еврея, и размышляют: бить или не бить стекла. «А то, неровен час, — говорит один из них, обращаясь к Тевье, — проедет кто-нибудь мимо, пусть видит, что тебя побили, не то нас и оштрафовать могут…»

И нет в сердце Тевье гнева и обиды на своих украинских односельчан, таких же, как и он, бедняков. Не знает Тевье одного: первым надумал изгнать его из деревни не кто иной, как муж его дочери, еврей, потому что не пристало ему, богатому подрядчику, иметь тестя-бедняка…

«И приходят мне в голову какие-то необыкновенные, странные мысли, — как бы вслух размышляет Тевье: „А что такое — еврей и нееврей? И зачем бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от бога, а другие — не от бога?“ И досадно мне, почему я так несведущ, как иные, в книгах, почему не так учен, чтобы найти толковый ответ на все эти вопросы».

В отличие от многострадального Тевье, моя бабушка не испытала гнета черты оседлости. И она, и ее пятеро детей, и внуки родились и выросли в Дагестане. Я еще в детские годы познал многонациональный состав этой горной республики. В нашем дворе, большом, как и все дворы на Кавказе, жили и русские, и даргинцы, и кумыки, и евреи. И общим для всех нас — языком нашего общения, нашей дружбы — был русский язык.

Когда я учился в школе, на улицах Махачкалы, тогда еще сравнительно небольшого города, часто можно было встретить невысокого крепыша с челкой жестких черных волос над горбатым носом. Сын народного поэта Дагестана Гамзата Цадасы, он учился в педагогическом училище, только-только постигал русский язык и писал первые стихи на родном, аварском. Стал бы он всемирно известным поэтом Расулом Гамзатовым, Героем Социалистического Труда, членом Президиума Верховного Совета СССР, если бы вместе с мужественной песней своих гор не впитал в себя — на русском языке! — высокую музу Пушкина и Лермонтова, Шекспира и Гейне, Блока и Маяковского! И не стала ли бы беднее отечественная и мировая культура, не переведи Владимир Солоухин на русский язык его «Мой Дагестан», не положи Ян Френкель на музыку его прославленных «Журавлей»! Кстати, эту песню с русского перевели уже на пятьдесят других языков мира…

Совсем недавно я получил два приглашения на юбилеи моих махачкалинских одноклассников. И только из этих открыток, написанных в шутливо-официальном тоне, я узнал, что черноглазую девчушку, которую мы десять лет в школе звали Соней, на самом деле величать Салихад Омаровна, а нашего «артиста», организатора школьного драмкружка Леньку — Лейбой Лазаревичем. Кто из нас, воспитанных школой, комсомолом, думал в первую очередь о национальности?

Семья наша не была религиозной, и бабушка, грузная, с больными ногами, часто сетовала:

— И никто со мной не поговорит по-еврейски! И никто меня, старуху, в синагогу не проводит…

Одно бабушка соблюдала неукоснительно: пекла на пасху мацу. В доме начинался страшный переполох — отбирали сухие дрова, просеивали муку, чистили и мыли огромную печь на кухне. И главным помощником бабушки во всем этом были не ее еврейские знакомые и родные, а наш сосед белорус дядя Саня, Санька, как его звала бабушка. Связывали их не только многолетнее соседство, но и искренняя взаимная симпатия, бабушкина доброта и Санькина отзывчивость. Жил он вдвоем с сынишкой, жена умерла, бабушка постирывала им, вела с ним какие-то долгие беседы, подкармливала парнишку, а уж в пасху Санька ей и дрова колол, и воду таскал, и первую пробу снимал только он.

Помню, бабушка не один раз говорила моей маме: — Вот Санька — не еврей, а чем он хуже моего Янкеля? Вот бы Любе моей такого мужа (кстати, тетя Люба вышла замуж не за Саньку, а за Николая Ивановича. А если собрать всех бабушкиных родственников, то будут среди них и армяне, и русские, и азербайджанцы. — Б. К.). Работящий, заботливый, на базар меня проводит и кошелку домой поднесет. И слова у него всегда правильные, добрые. А от Яшки разве помощи или слова доброго дождешься? И почему Яшка мне почти как чужой, хоть и сын мой, а Санька как близкий? Один бог знает…

Бабушка моя была неграмотной, и простая мудрость ее шла от жизни, от труда, нелегкого, как и у Тевье-молочника. Почему же они — и бабушка, и Тевье — понимали, что настоящая жизнь строится не на национальной розни, а на дружбе людей, и еврей ты или нееврей — какая разница! Был бы настоящий человек! Почему они, простые люди, понимали это, а Шполянские и иже с ними не понимают эту простую истину? Или поняли ее слишком поздно, когда уже предали землю, в которой покоится прах их дедов и прадедов, бабушек и прабабушек!..

Наверное, можно было бы привести и другие аргументы — их каждодневно и каждочасно дают наша советская жизнь, наше советское братство народов. Но мне хотелось обратиться к этим, пусть немного сентиментальным воспоминаниям далекого детства. Ведь все мы вышли из детства, и, как бы ни мудрствовал Шполянский, «жить вне связи со своим прошлым» нельзя. «Мы вопрошаем и допрашиваем прошедшее, чтобы оно объяснило бы нам наше настоящее и намекнуло о нашем будущем», — мудро писал В. Г. Белинский.

Кстати, бабушка моя очень любила, когда кто-нибудь читал ей вслух Шолом-Алейхема. Она плакала над горькой судьбой Тевье-молочника или мальчика Мотла, смеялась над похождениями местечкового гешефтмахера Менахема-Мендла, слыхом не слышала о сионизме и не знала, где находится «земля обетованная» — Палестина. Когда один из ее сыновей, женившись, переехал в большой и красивый город и пригласил ее туда, она категорически отказалась.