— Он напоминает мне великих деятелей «Интеллидженс сервис» note 5, услугами которых так любит пользоваться Англия, хотя вроде бы и не признаёт их; и всё-таки он никогда не станет начальником отдела контрразведки в Лондоне: в нём есть что-то другое, он немец…
— Немец или датчанин?
— Датчанин, в результате передачи Шлезвига Дании, согласно Версальскому договору note 6. Его это устраивает: ещё бы, руководство сиамской армии и полиции состоит из датчан. О, разумеется, всё это лица, не имеющие гражданства!.. Да, не похоже, чтобы он кончил свои дни в конторе: видите, он опять возвращается в Азию…
— На службу к сиамскому правительству?
— И да, и нет, как обычно… Он собирается разыскивать одного типа, оставшегося в непокорившемся краю, — тот остался или пропал без вести, что-то в этом роде… Но самое-то удивительное заключается в том, что теперь его интересуют деньги… Это у него новое…
Появилась некая связующая нить. Иногда, как только отступало привычное наваждение, Клод, обречённый на праздное безделье, думал о том, что Перкен принадлежал к тому самому, единственному семейству, с которым дед — воспитавший его дед — поддерживал какие-то отношения. Отдалённое сходство: то же неприятие общепризнанных ценностей, то же ощущение человеческих деяний, пронизанное сознанием их тщётности, а главное — отречение. Картины будущего, рисовавшиеся Клоду, складывались из его воспоминаний и этого присутствия, казавшихся двойным предостережением, двойным параллельным подтверждением некоего пророчества. В разговорах с Перкеном он не мог противопоставить опыту и воспоминаниям своего собеседника ничего, кроме довольно обширных познаний, почерпнутых из книг, и потому стал рассказывать о своем деде, как Перкен рассказывал о своей жизни, чтобы не противопоставлять без конца книгу деяниям и постараться извлечь пользу из проявленного Перкеном особого интереса к его существованию; к тому же Перкен, рассказывая о себе, вызывал в памяти Клода белую эспаньолку деда, его отвращение к миру и горестные воспоминания о юности. Юность этого человека, гордившегося, с одной стороны, своими далёкими предками-корсарами, память о которых терялась в давних легендах, а с другой — дедом-докером и ступавшего на палубу своих кораблей с торжествующим видом — именно с таким видом крестьянин поглаживает обычно скотину, — подвигла его на созидание того самого Дома Ваннек, с помощью которого он надеялся увековечить себя. В тридцать пять лет он женился — через двенадцать дней после свадьбы жена его вернулась к своим родителям. Отец не пожелал её видеть; мать с привычным отчаянием заметила только: «Знаешь, дочка, всё это неважно… главное — дети…» И она возвратилась в бывшую гостиницу, которую он для неё купил; ворота её были украшены морскими атрибутами, а в огромном дворе сушились паруса. Сняв со стены портреты его родителей, она бросила их под кровать, а вместо них повесила маленькое распятие. Муж ничего ей не сказал; в течение нескольких дней они не разговаривали. Потом вновь началась совместная жизнь. Унаследовав привычку трудиться, испытывая ненависть ко всякого рода романтике, они примирились с обидой, поселившейся в их сердцах после этой первой размолвки, но не приводившей к открытым ссорам: в повседневной жизни они делали скидку на молчаливую неприязнь, как если, доведись им быть калеками, делали бы скидку на своё увечье. Не умея выразить свои чувства, каждый из них самозабвенно отдавался работе, чтобы тем самым доказать своё превосходство; и тот и другой находили в этом, пожалуй, утешение, то была их скрытая страсть. Присутствие ребятишек добавляло к их застарелой вражде дополнительный штрих, делавший её ещё мучительней. Любое сравнение результатов их работы лишь разжигало ненависть: когда на гостиницу и коричневые паруса во дворе спускалась ночь и моряки, юнги, работники ложились спать или уходили, нередко в довольно поздний час один из них, выглянув из окна, замечал свет в окне другого и, несмотря на крайнюю усталость, брался за какую-нибудь новую работу. К своей болезни — у неё была чахотка — она относилась с полнейшим безразличием; да и он с каждым годом работал всё больше, чтобы его лампа, не дай Бог, не погасла раньше лампы жены, ну а та обычно горела до глубокой ночи.
Однажды он заметил, что распятие тоже очутилось под кроватью, рядом с портретами родителей.
Не желая страдать из-за утраты тех, кого любил, а уж тем более из-за смерти той, которую не любил, он принял эту смерть, когда она пришла, со смирением, противным ему самому. Хотя, надо сказать, к своей жене он относился с уважением; он знал, что она была несчастна. Так проходила жизнь. И его отвращение ко всему ещё в большей степени, нежели эта смерть, привело Дом в упадок. После того, как у берегов Ньюфаундленда затонул почти весь его флот и страховые компании отказались платить, после того, как он, испытывая глубочайшее отвращение к деньгам, в течение целого дня раздавал вдовам пачки банкнот, равные числу погибших моряков, ему пришлось отказаться от всех своих дел; и начались процессы.
Процессы бесчисленные и бесконечные. Окончательно проникнувшись с давних пор назревавшей враждебностью по отношению ко всем общепризнанным добродетелям, старик давал на своём дворе с парусами приют циркачам, которых отказывался принимать муниципалитет, и старая служанка настежь открывала слону ворота, давным-давно уже не пропускавшие ни одной машины. Сидя в одиночестве в просторной столовой, в кресле с витыми подлокотниками, отпивая из стакана по маленькому глоточку лучшее своё вино, перелистывая страницы своих учётных книг, он перебирал одно за другим свои воспоминания.
Достигнув двадцати лет, дети по очереди покидали дом, становившийся всё более молчаливым; он безмолвствовал до тех пор, пока война не привела туда Клода. После того как убили его отца, мать, давно расставшаяся со своим мужем, приехала повидать ребёнка. Теперь она снова жила одна. Старый Ваннек принял её; он до того привык презирать деяния людей, что ко всему относился с желчной снисходительностью. Вечером он уговорил её остаться, возмутившись при одной мысли, что его невестка, пока он ещё жив, может поселиться не у него — и это в его-то городе; он по опыту знал, что гостеприимство вовсе не мешает помнить обиды. Они разговорились, вернее, рассказывала она: покинутая женщина, она мучительно переживала свой возраст, зная, что всё потеряно, и к жизни, совсем отчаявшись, относилась с полнейшим равнодушием. Словом, это был человек, с которым он мог ужиться… Она была разорена или, того проще, — бедна. Он не любил её, но испытывал странное чувство родства: подобно ему, она была отторгнута от сообщества людей, которое требует соблюдения всяких глупых, лицемерных условностей; кузина, теперь уже слишком старая, плохо вела хозяйство… Он посоветовал ей остаться, и она согласилась.
Румянясь ради своего одиночества, ради портретов бывших хозяев гостиницы и морских атрибутов, а главное, ради зеркал, от которых её спасали только задёрнутые шторы и ухищрения полумрака, она умерла, впав в детство, словно её панический страх был предвестием такого конца. Он отнёсся к этой смерти с мрачным одобрением: «В моём возрасте убеждений не меняют…» То, что судьба завершила таким образом нескончаемую цепь глупостей, из которых состояла её жизнь, было благом. Отныне он уже не нарушал враждебного молчания, в котором замкнулся, за исключением тех случаев, когда беседовал с Клодом. Повинуясь велению изощрённого старческого эгоизма, он почти всегда возлагал заботу наказывать ребёнка на престарелую кузину, на мать или преподавателей, поэтому, когда Клод жил в Дюнкерке или даже позднее, когда он стал студентом в Париже и познакомился со своими дядьями, у него не оставалось ни малейших сомнений в свободомыслии деда. В этом простодушном старике, возвеличенном окружавшими его смертями и тем трагическим отблеском, которым море высвечивает отданные ему жизни, крылся не страшившийся Бога невежественный священнослужитель; некоторые фразы, в которых он выражал свой тягостный жизненный опыт, до сих пор звучали в ушах Клода, подобно глухому скрежету маленькой двери гостиницы, одиноко стоявшей на пустынной улице, той самой двери, которая по вечерам отрезала его от мира. Когда после ужина дед начинал говорить, уткнувшись в грудь острием бородки, его задумчивые слова пробуждали волнение в душе Клода, и он пытался заслониться от них, как будто слова эти доносились до него из дали времён, из-за моря, из тех краёв, где жили люди, лучше других познавшие тяготы жизни, её горечь и мрачную силу. «Память, малыш, — это самый настоящий фамильный склеп! Живёшь в окружении мертвецов, их больше, чем живых… Наших-то я хорошо знаю: во всех — и в тебе тоже — одна порода. И уж если они чего не желают… знаешь, бывают такие крабы, которые, сами того не подозревая, заботливо вскармливают сосущих их паразитов… Быть Ваннеком — это кое-что значит, и в дурном, и в хорошем…»