— Тебе-то что до этого?
Перкен закрыл глаза: разве можно заставить живого понять себя?
— Ты опять не чувствуешь боли?
— Чувствую, но только при очень сильных толчках. Правда, я чересчур ослаб, так что вряд ли это нормально… Верно, снова заберёт…
Он взглянул на вершины гор, потом на холм, где только что взорвалась мина. Чтобы навести бинокль, ему пришлось упереться в дерево повозки; голова его болталась из стороны в сторону; наконец он сумел удержать её.
«Теперь я не смог бы даже стрелять…»
Наверху буйволы привозили брёвна для шпал, которые сиамцы сталкивали вниз, затем снова с точностью машины отправлялись в путь, кружа вокруг последнего бревна, как Грабо в своей хижине. Беззвучное, будто в ином мире, падение каждого бревна отдавалось болью в его колене. Не только над его надеждами пройдёт эта железная дорога, точно таран продвигавшаяся к горным цепям на горизонте, но и над его самым что ни на есть настоящим трупом, над его истлевшими глазами, изъеденными землёй ушами. До него не доносился шум падения деревьев, и всё-таки каждую секунду он слышал его в биении своей крови; он знал, что у себя он вылечится, и в то же время не сомневался, что должен умереть, что над соцветием надежд, воплощением которых он был, мир захлопнется, замкнутый этой железной дорогой, словно цепями узника, и ничто на свете, ничто и никогда, не возместит боли ни прошлых его страданий, ни нынешних; быть человеком ещё более абсурдно, чем быть умирающим… Столбы густого дыма от костров мои, которых становилось всё больше, вздымались вверх в полуденном пекле, заволакивая горизонт, подобно гигантскому частоколу; зной, лихорадка, повозка, жгучие укусы, лай собак, шпалы, которые сбрасывали там, как сбрасывали бы лопатами землю на его тело, — всё это мешалось с частоколом столбов дыма и могуществом леса, с самою смертью — поистине нечеловеческое пленение без всякой надежды. Песнь комаров заглушал теперь вой собак, катившийся из конца в конец долины; из-за холмов им вторили другие; гомоном полнился лес до самого горизонта, крики заполняли все свободное пространство между столбами дыма. Да, он самый настоящий пленник, всё ещё запертый в мире людей, словно в подземелье, окружённый всё теми же опасностями, и этими кострами, и этой абсурдностью, — куда до всего этого подземным тварям. Рядом с ним Клод, который будет жить, который верит в жизнь, как другие верят в то, что терзающие вас палачи тоже люди, — ненавистный Клод. Один. Один со своей лихорадкой, сотрясавшей его с головы до колена, и этой неизменной штукой, лежавшей на его ноге, — рукой. За последние дни он несколько раз видел её такой: свободной, отстраненной от него. Лежа преспокойно на его ляжке, она словно глядела на него, разделяя одиночество, в которое он погружался с ощущением горячей воды на всей коже. Очнувшись на мгновение, он вспомнил, что, когда начинается агония, руки сводит судорога. Он был в этом уверен. В неудержимом беге к такому примитивному миру, как мир леса, жестокое сознание не покидало его: рука эта была здесь, белая, завораживающая, с пальцами, лежавшими выше тяжёлой ладони, и ногтями, впившимися в ткань коротких штанов, словно пауки, повисшие на своей паутине, а краем лапок зацепившиеся за горячие листья; она была здесь, прямо перед ним, в бесформенном мире, где он барахтался, как другие барахтаются в вязких глубинах. И никакая не огромная, самая обыкновенная, простая, но живая, как глаз. Смерть, это и была смерть.
Клод глядел на него: вой диких собак вполне соответствовал этому измождённому, небритому лицу с опущенными веками, чей сон был таким далёким, отчуждённым, что мог свидетельствовать только о приближении смерти. Единственный человек, который любил его за то, чем он был на самом деле, чем хотел быть, и, значит, любил его самого, а не какое-то там воспоминание о ребёнке… Клод не решался прикоснуться к нему. Но когда голова Перкена ударилась о деревянный бортик повозки, Клод приподнял её и, сдвинув со лба шлем, уложил поудобнее. Перкен открыл глаза: на него нахлынуло небо, изнуряющее и всё-таки полное радости. Между ним и небом промелькнуло несколько веток без насекомых, вздрагивающих, как воздух, как последняя лаоска, которой он обладал. Он ничего уже не ведал о людях и даже о земле, которая катилась под ним вместе со своими деревьями и животными, ему была ведома только эта белая, залитая нестерпимым светом необъятность, эта трагическая радость, которая растворяла его и мало-помалу наполнялась глухим биением его сердца.
Он слушал теперь только себя, как будто он один мог сговориться с пеклом, вырывавшим его душу у леса, как будто он один мог выразить неотвратимый ответ своей раны этому проклятущему небу. «Мне думается, я сам способен обмануться, когда наступит час моей смерти…» Жизнь была тут, в ослепительном сиянии, куда погружалась земля; а та, другая, — в неотступном, пронизывающем биении его вен. Однако меж ними не было борьбы, иначе сердце это перестало бы биться, ответив на неумолимый зов света и тоже растворившись в нём… У него не было больше руки, не было тела, одна только боль; что означало слово «поражение»? Глаза его горели под веками, словно их полоснуло чем-то острым. На одно из век сел комар, но у него уже не было сил шевельнуться; Клод подоткнул ему под голову брезент, надвинул шлем, и тень позволила ему снова уйти в себя.
Ему вспомнилось, как он, пьяный, упал в реку, распевая во все горло над плещущей водой. И теперь тоже смерть разливалась вокруг него, до самого горизонта, словно подрагивающий воздух. Ничто и никогда не придаст смысла его жизни, даже этот самозабвенный восторг, отдававший его во власть солнцу. На земле жили люди, они верили в свои страсти, в свои страдания, в своё предназначение — насекомые, нашедшие приют под листьями, несчётная масса под гнётом смерти. Это вселило в него несказанную радость, звеневшую у него в груди и в ноге при каждом биении крови в запястьях, в висках, в сердце; то была поступь всеобщего безумия, плавившегося на солнце. А между тем ни один человек не умирал никогда: они прошли, подобно облакам, которые только что рассеялись в небесах, подобно лесу, подобно храмам; и только один он должен умереть, быть исторгнутым.
Рука его ожила. Она была неподвижна, но он чувствовал, как в ней бежит кровь, и слышал её всплески, сливавшиеся с плеском реки. Воспоминания его тоже были тут, на страже, удерживаемые его угрожающе скрюченными пальцами. Подобно судорожному движению пальцев, наплыв воспоминаний возвещал близкий конец. Они хлынут на него с наступлением агонии, назойливые, словно столбы дыма, поднимавшиеся вместе со звуками тамтамов и собачьим лаем. Он стиснул зубы, опьянев от надвигающегося расставания со своим телом и неотступности раскалённого неба, которое застало его врасплох: чудовищная боль обрушилась на него, пронзив от колена до головы, словно у него заживо оторвали какую-то часть тела. Перед ним разверзлась готовая рухнуть галерея, уходившая куда-то глубоко под землю… Он так сильно укусил себя, что потекла кровь.
Клод увидал кровь, сочившуюся у него сквозь зубы; однако страдание защищало его друга от смерти; пока он страдает, он жив. Внезапно воображение Клода поставило его на место Перкена; никогда ещё он так не дорожил своею жизнью, которую не любил. Кровь стекала струйками по подбородку, как тогда, от пули, попавшей в гаура, и ничего нельзя было поделать, оставалось только смотреть на эти покрасневшие от укуса зубы и ждать.
«Если я предаюсь воспоминаниям, — думал Перкен, — значит, я умираю…» Вся его жизнь была тут, рядом, ужасная, исполненная терпения, вроде тех стиенгов, что собрались возле хижины… «А может, никто ни о чём не вспоминает…» Он поджидал своё прошлое, но не забывал о руке; между тем, несмотря на усилие воли и боль, он снова видел себя бросающим кольт и идущим навстречу стиенгам в косых лучах закатного солнца. Но и это не могло быть предвестием его смерти, потому что это был совсем другой человек и другая, канувшая в прошлое, жизнь. Как мог он, добравшись к себе, победить эти мины, терзавшие его даже в огне, которым он теперь горел? Боль вернулась, и с её возвращением он уже знал, что никогда ему не добраться к себе, словно знание это пришло к нему вместе с солёным вкусом собственной крови: от боли он разорвал кожу на подбородке, зубы прошли сквозь жёсткую щетину бороды. Страдание всё больше возбуждало его; но пускай оно будет ещё нестерпимее и превратит его в безумца, в женщину в родах, которая воет, чтобы поторопить время, — рождаются же ещё в мире мужчины… Не молодость вспоминалась ему, как он ожидал, а исчезнувшие существа, словно смерть созывала мёртвых… «Только бы не похоронили меня заживо!» Но рука была тут, а с ней и воспоминания, точно глаза дикарей в ту ночь, во тьме; заживо его не похоронят.