Когда Клод вернулся — туземный врач должен был вскоре подойти, — начальник почты был уже там. Перкен говорил с ним по-сиамски; офицер слушал, коротко отвечал, делал какие-то пометки. Под диктовку записал с десяток фраз.
— Ну что с Грабо? — спросил Клод, как только тот ушёл.
— Мы его получим. Этот тип, как и я, думает, что правительство воспользуется случаем, чтобы направить войска для подавления и оккупации всего, что может быть оккупировано в этом мятежном районе. Хороший предлог и реальное преимущество — истерзанный белый; французам нечего будет сказать, в один прекрасный день они сами могли бы отыскать какой-нибудь предлог вроде этого, что было бы весьма досадно. Железнодорожные концессионеры просто мечтают о военной оккупации… Он взял текст моей телеграммы, ответ мы получим сегодня вечером. Если войска взорвут для начала одну деревню, паника охватит весь район…
В щель между едва приподнятой циновкой и окном без стекла Клод глядел на дорогу. Никого. Когда же придёт наконец этот сиамский врач? Пальмы таяли в сверкающих ртутной голубизной небесах; солнечные лучи обрушивались на землю с такой силой, что всякая жизнь, казалось, замирала. Это был уже не кошмар леса, а зной, его неотвратимое подчинение себе земли и людей, установление неумолимого владычества. В жаре плавились и намерения, и воля; и по мере того как вместе с воцарившимся молчанием она заполняла комнату, иное веяние исходило от белого полыхания земли, от спящих животных, от неподвижности двух мужчин, укрывшихся в этой перегретой тени, — веяние смерти. В присутствии англичанина Перкен испытывал необходимость скорее говорить, чем понимать; затем он пытался действовать, отдаляя тем самым возвращение этой мысли, которая ослепляла его, подобно солнечному излучению. Теперь она полностью завладела им.
Спокойное утверждение врача его не убедило, и, что бы он об этом ни говорил, его собственные ощущения теперь, когда он пытался сознательно разобраться в них, тоже его не убеждали. Он свыкся с ранами; температура, перемежающаяся боль, скрутившая его колено, — всё это было ему знакомо; именно тут, в этой крайней чувствительности нарыва, в рефлексах распухшей плоти, крылась его болезнь; тут, а вовсе не в каком-то там отравлении крови, которого он не чувствовал. Рана говорила одно, а люди — другое; и теперь с помощью этого сиамского врача он надеялся отвоевать свою жизнь.
Но стоило ему войти, как всё это рухнуло, словно сон сменила явь: профессионального безразличия врача оказалось достаточно, чтобы свести на нет эти защитные меры. Перкен сразу почувствовал себя отъединённым от своего тела, от того безответственного тела, которое хотело увлечь его навстречу смерти. Врач снял повязку и осмотрел рану, присев по-сиамски на край кровати; Перкен перечислил симптомы, которые называл английскому врачу. Сиамец не отвечал, продолжая ощупывать с поразительной ловкостью. Перкен исходил нетерпением, но без особой тревоги; он снова чувствовал себя перед лицом противника, хотя противником этим была его собственная кровь.
— Месье Перкен, по дороге к вам я встретил доктора Блекхауса. Это человек… порочный, но очень опытный врач. Он сказал мне с чисто английским презрением — как будто я не знаю этой болезни, — что у вас гнойный артрит. Я читал об этой болезни в учебниках, она была распространена во время европейской войны, но сам с ней ни разу не сталкивался. Симптомы как раз те, о которых вы рассказываете. Чтобы справиться с инфекционным заболеванием такого рода, надо бы прибегнуть к ампутации. Но здесь при современном состоянии науки…
Перкен поднял руки в знак прекращения разговора. Эта болтовня на западный манер напомнила ему, что осторожное подтверждение его смерти было дано в ожидании справедливого вознаграждения. Он расплатился; мужчина ушёл. Он проводил его взглядом — как лишнее доказательство.
В угрозу он верил больше, чем в саму смерть, одновременно привязанный к своей плоти и отъединённый от неё, подобно тем людям, которых топят, предварительно привязав к трупам. Он был настолько чужд этой подстерегающей его смерти, что снова чувствовал себя готовым к бою; однако взгляд Клода возвращал его внутрь тела. Было в этом взгляде горячее соучастие, основанное на щемящем чувстве братства по отваге и сострадании, животном единении существ перед обречённостью плоти; Перкен же, хоть и привязался к нему больше, чем к любому другому существу, ощущал свою смерть так, словно бы она исходила от него. Настоятельное подтверждение заключалось не столько в словах врачей, сколько в глазах Клода, который инстинктивно опускал веки. Колющая боль в колене возобновилась, и одновременно нога стала рефлекторно сгибаться: между болью и смертью установилось своего рода соглашение, словно одна была неизбежным приготовлением к другой; затем волна боли откатила, унося с собой и волю, которая ей противостояла, на страже оставалось только дремотное страдание; впервые в нём поднималось что-то такое, что было сильнее его, чего никакая надежда не могла одолеть. А ведь и с этим тоже следовало бороться.
— Самое удивительное, Клод, в присутствии смерти, даже… далёкой, — это то, что вдруг осознаёшь, чего именно хочешь, причём без малейших колебаний…
Они глядели друг на друга, подчиняясь тому молчаливому согласию, которое не раз уже объединяло их. Перкен сидел на кровати, вытянув ногу; взгляд его снова обрёл ясность, но исполнен был какого-то особого, проникновенного понимания, как будто воля его не избавилась от сожалений, груз которых всё ещё тащила за собой. Клод пытался разгадать его.
— Ты хочешь вернуться туда вместе с войском?
Перкен не сразу ответил от удивления; он об этом как-то не подумал. Стиенги в его сознании не были причастны к его смерти…
— Нет, теперь мне нужны люди. Я должен вернуться в свой район.
И вдруг Клод обнаружил, насколько Перкен был старше его. Не лицом и не голосом; казалось, будто минувшие годы тяготели над ним, словно вера, невозвратно другие, какой-то иной породы….
— А камни?
— Сейчас ничего не может быть хуже того, что было надеждой…
Доберётся ли он один до своих гор?..
Теперь ничто уже не мешало Клоду отправиться в Бангкок.
Ничто, если не считать веяния смерти.
— Я пойду с тобой.
Молчание. Словно для того, чтобы выйти из-под власти редчайшего человеческого единения, оба глядели в окно, ослеплённые светом снаружи, проникавшим из-под циновки. Шли минуты, сгорая в лучах неподвижного солнца. Клод думал о камнях, укрытых под крышами повозок и лишённых жизни, которая с такой яростью противопоставила их ему. Если он оставит их на почте, он их найдёт. А не найдёт… «Почему я решил пойти вместе с ним?» Он не мог его бросить, отдать одновременно и этим людям, от которых, как он чувствовал, тот был навсегда отрезан, и смерти. Претворение в жизнь такого могущества, о котором Клод и не подозревал, притягивало его, как откровение; а главное, именно такие решения, и только такие, позволяли ему питать презрение к тому, с чем люди привыкли мириться. Победитель или побеждённый, в такой игре он все равно оказывался в выигрыше, утвердившись в своей мужественности и удовлетворив неизбывную потребность в отваге, ещё раз осознав тщету мира и страдания людей, ведь ему так часто доводилось их видеть, совсем потерянных, у своего деда…
Циновка бесшумно отодвинулась, метнув в комнату вихрь треугольных частиц; ему показалось, что его доводы теряются, легковесные и ничтожные, в этой массе воздуха; что, кроме собственной воли, ему так ничего и не дано знать о себе.
Босоногий туземец принёс телеграмму, предварительный ответ, полученный начальником почты: «Подготовьте место расположения войск, база действий репрессивная колонна восемьсот солдат пулемёты».
— Восемьсот солдат, — молвил Перкен. — Они собираются усмирить район… В каких пределах?.. Даже если бы я не хотел этого, всё равно пришлось бы туда вернуться… Пулемёты, у них-то есть пулемёты…