Изменить стиль страницы

Софи из кожи вон лезла, готовя все новые блюда и требуя похвал. Хвалили и с удовольствием уписывали. Владик целовал ей руки:

— На всем свете не найти таких пирожков, какие печет наша бабушка. Это же поэма, по-э-ма! — говорил он, ласкаясь к Софи, а та всхлипывала от умиления и обещала подарить ему картинку с Львом XIII или пару еще совсем свежих лайковых перчаток, оставшихся после деда. Несмотря на столь щедрые обещания, Владик быстро впадал в рассеянность, а через минуту он снова спорил, снова что-то рассказывал и хохотал вместе с матерью.

Марту Владик очень любил. Привозил ей игрушки, называл за ее серьезность «пани Корнацкой», охотно болтал с ней. Роза криво смотрела на это. Когда приезжал Владик, она обычно в первый же день велела Марте показать брату тетрадь с сочинениями, отмеченными высшим баллом; пока Владик гостил у них, девочка ходила в праздничном платье, с бантом в волосах. Но при первой же возможности мать выпроваживала ее из комнаты, прерывала на полуслове:

— Ну хорошо, хорошо, а теперь ступай к бабушке.

Или:

— Похвалилась, и хватит. Не приставай к брату. Пойми, он приехал сюда отдохнуть.

А если Владислав, посадив сестру к себе на колени, целовал ее, гладил по голове, наматывая на палец ее локоны, Роза краснела и щурила глаза.

— Оставь, Владик. Не задерживай ее, она еще не успела приготовить уроки.

В каком-то году — Марте тогда было уже лет двенадцать — мать и приехавший на пасхальные праздники Владик особенно часто выходили вместе. Ужинали почти всегда втроем: отец, бабушка и Марта. Тех двоих дожидались чистые приборы и блюда с холодными закусками. Софи следила, как бы кто-нибудь из присутствующих не соблазнился лакомым куском. Чувствовалось, что дом распался на две половины: одни, утомленные трудами, молча подкреплялись за нижним, так сказать, концом стола, а для других, всегда отсутствующих, растворившихся в огнях шумного города, приготовлены были на «верхнем конце» блюда с копченой лососиной и фруктами.

Марта чувствовала себя оскорбленной и недовольно поглядывала на отца: наверно, это он был виноват в ее унижении! Если бы он поминутно не целовал ее и не называл своей мышкой, она, может быть, оказалась бы среди избранных…

— Чего ты надулась? — спрашивала Софи.

— Не мучайся, иди спать, я напишу тебе записку, объясню, что ты не могла приготовить арифметику, — предлагал Адам.

Девочка презрительно кривила губы, молчала. Бабушка в утешение протягивала ей тартинку с лососиной с блюда для «тех». Тогда Марта с шумом отодвигала стул и убегала, топая и крича:

— Не хочу, не хочу, не нужно мне!

Она не могла заснуть, ждала, когда наконец щелкнет замок, в передней зашелестят шелка и Владик, скрипя лакированными туфлями, пройдет в столовую. Принюхивалась к запаху «Пармской фиалки». Потом сжимала кулаки и плакала, сунув голову под подушку.

Однажды Марте особенно долго пришлось дожидаться шелковых шумов и благоуханья. Она знала, что «те», то есть мать с Владиком, отправились на концерт Губермана[62]. Разговоры об этом велись много дней, готовили туалеты, доставали билеты, ссорились. Наконец в полвосьмого ушли, оба разгоряченные. Роза — с бархатным синим мешочком в руках, в котором лежал перламутровый бинокль.

Марта ненавидела музыку. Музыка была сферой избранных, ей недоступной. Когда мать играла или пела, все двери были закрыты и все домашние должны были тихо сидеть по углам. Когда мать играла, открывался другой мир — недостижимый, оскорблявший величием своей красоты, перед которой все прочее казалось вздорным пустяком, и пропадало желание жить. И просыпалась тоска по чему-то, что не имеет названия. Вероятно, это было счастье; Роза, вопреки утверждению отца, вволю наслаждалась счастьем.

Пробил час ночи. И еще четверть часа. Наконец Марта услышала знакомые шорохи. Снимали верхнюю одежду, скрипели башмаки. Но на этот раз среди звуков не было ни шепота, ни смеха. И шаги направились не в сторону столовой, а в гостиную; неприятно хлопнула дверь, затем — тишина. Через несколько минут Марте показалось, что зазвучали струны — слегка, словно их только трогали смычком. Марта соскочила с постели и на цыпочках, шаря рукой в темноте, пошла к двери. У нее не было намерения ни подглядывать, ни подслушивать; ей просто хотелось постоять в передней, подышать еще не развеявшимся воздухом счастья, который принесли с собой «те». В два прыжка она оказалась около вешалки, зарылась лицом в Розину пелерину… Пахло папиросным дымом, духами, городом. На полу около вешалки валялась программа; Марта подняла ее, погладила скользкий картон. Тем временем в гостиной разговаривали. Сквозь дверную щель просачивался свет свечи. Марта придвинулась ближе и невольно стала прислушиваться.

— Это варварство, варварство так играть, — говорила Роза. — За это надо наказывать. Я снова потеряла покой. Моя жизнь снова нарушена.

Владик успокаивал:

— Ну хватит, хватит, мать, забудь; я больше никогда не возьму тебя на концерт.

Зашуршали шелка, прозвучал скрипичный пассаж.

— Вот это, Владик, тот мотив — помнишь? — он блуждает в оркестре, как свет среди облаков, оживляет то один инструмент, то другой, а потом — скрипка говорит все.

Тишина. Короткое рыдание.

— Владик… все! Понимаешь? Брамс знает все. Надо уметь все почувствовать. А потом суметь все сыграть. Я, Владик, не такая всезнающая, как Брамс. Но чувствовать умею. Я тебе что-то скажу…

Шепот стал таинственным и страшным. Марта прильнула к двери.

— Да, я скажу тебе. Была одна такая ночь… В тот год, когда ты кончал гимназию. Я очень страдала вечером. Я вернулась с могилки Казика… Невозможно было это понять! Казик, такой маленький, только стал расцветать — и умер, лежит под землей; ты — не глядишь на меня, тебя манит жизнь, ты думаешь, что везде будешь первым и перестроишь мир… Адама я не выношу, а при мне только он, всегда и везде — он. Пусто. Так пусто, прямо ноги подкашиваются… Я злая, Владик, — когда я прихожу в отчаяние, я хочу мстить. И тогда мне тоже захотелось мстить. Ах, Владик, Владик, родной, — Роза зарыдала, — даже вспомнить страшно, как подло я хотела отомстить тебе за то, что ты оставляешь меня в пустоте. И тогда, Владик (была лунная ночь), я посмотрела на сад. Деревья, пруд, звезды, такой зыбкий свет на воде, и на облаках… и вдруг — смотрю, слушаю… ах! Деревья шумят, свет шумит, и мир оживает, полнится звуками, я чувствую, слышу, что все это живое, все… И я испугалась. Как? Я хочу это отнять у моего ребенка? Я забыла о мести, только об этом помнила. Брамс знает. Я чувствую, слышу… А он знает. В концерте D-dur он сказал все. Ты понимаешь, что это? Гармония. Ведь только это и важно. Там у него — помнишь?

Марта слышит звуки, похожие на стон.

— Грусть и радость, поражение и победа — у него все это едино. Не о чем тосковать, незачем отчаиваться. Нет тайны. Не нужно бога. Там все. Ты понимаешь? Как в лунной ночи. Такая ночь — она как вселенная; она открывает нам небо и землю, в ее сиянии мы видим их красоту. И концерт D-dur — он тоже вселенная. В нем есть все. Классицизм, романтизм… то, что было, и то, что будет… в нем все, в нем — гармония!

Владик уговаривает:

— Тише, моя дорогая, тише. Не волнуйся.

Роза шепчет:

— Как же не волноваться, когда этот Губерман так играл! Счастливый, он мог, он сумел так сыграть, чтобы не уронить ни звука, чтобы выразить все. Потому что ты, конечно, понимаешь, какой это тяжкий, какой гнусный грех недоговаривать, скрадывать, калечить гармонию. Там у Брамса каждая нота важна. Каждая! Каждая! Каждая! Потому что каждая говорит все! Понимаешь?

Жутко от этого свистящего шепота. Владик стонет:

— Успокойся, ради бога…

— Как же успокоиться, — снова спрашивает Роза, — если я все чувствую, а сыграть не могу? Тогда, в ту ночь, я побежала за скрипкой; знаю, что должна играть, иначе со мной случится что-то страшное. Хочу этого Брамса, эту ночь, это все сыграть… и не могу, Владик, не могу! Пальцы не слушаются, ноты убегают, лезут одна на другую, никакого порядка, ритм хромает, на каждом шагу провал, все время чего-то недостает, чего-то самого важного! Ад, ад! Я думала, что сойду с ума, но, к счастью, лишилась сил — и заплакала.

вернуться

62

Губерман Бронислав (1882–1977) — польский скрипач.