Изменить стиль страницы

Адам молчал. Роза не приняла его молчание за сочувствие, за раскаяние. Он не помог ей бороться. Он считал обед, дырявые носки, ссоры сыновей вещами куда более важными, чем мягкость пиццикато. А теперь он сидел, сжав голову руками, — видимо, жалел. У нее не было сил ненавидеть его. Могла ли она ненавидеть в такую ночь, после такого вечера? Несколько часов назад жажда самозабвения заставила ее припасть головой к земле; теперь ей захотелось спуститься от Брамса к Давиду. Сделать приятное Адаму, унизившись до его вкуса.

— Подожди, я сыграю что-то для тебя.

Она откинула волосы, взмахнула смычком: зазвучали дешевенькие «Вариации». Роза вздохнула полной грудью — какое это облегчение расстаться с величием! — и упоенно чеканила музыкальные фразы. Кончая, она повернулась и пошла к Адаму, который скорчившись сидел в своем кресле. Когда Роза подошла, он встал. Весь напружинился, его мертвенно-бледное лицо оказалось перед самыми ее глазами, он вырвал из Розиных рук смычок, звякнула упавшая на пол скрипка. Роза почувствовала на себе давящее кольцо объятия, в ноздри ударил запах парикмахерской. Адам прохрипел.

— Ты здесь не для того, чтобы играть мне по ночам. К черту твоего Брамса!

И потащил ее в спальню.

Текли ночные часы, лунные, полные музыки, как та минута, когда Роза играла первое соло в адажио. Но она их уже не чувствовала, не понимала. Только выкрикивала:

— Негодяй, негодяй…

Под утро, задыхаясь от слез и от запаха «Марешаль», Роза зачала Марту.

12

Вошла Марта. Очень взволнованная. Несмотря на свои тридцать лет, она перед матерью всегда чувствовала себя плохо воспитанной девочкой. На этот раз чувство вины было особенно мучительным. Она забыла об их уговоре. Насмерть забыла, что на сегодня мать назначила свой визит. В передней ее торопливо ввели в курс дела. Она узнала, что мать, никого не застав, пришла в страшное раздражение, сначала досталось отцу, потом Збигневу; что мать вообще скверно себя чувствует и хочет поехать к доктору Герхардту, однако приступ гнева уже миновал и теперь она даже весьма приветливо разговаривает о чем-то с Ядвигой.

Марта, в отличие от Владика, не приноравливалась к изменчивым настроениям матери, не спешила вживаться в мир ее чувств; наоборот, она всегда старалась противостоять ей своим собственным «я» и так, — по крайней мере, на некоторое время — обезоруживала ее. Теперь она тоже не сочла нужным извиниться, объяснить, ворвалась в гостиную, восклицая:

— Ах, мама, если бы ты знала, как я измучилась! Это сумасшедшая Мирра — если бы ты знала, куда она меня затащила! На Прагу, к какой-то подозрительной гадалке… влюбилась, дурочка, и хочет срочно знать, что из этого выйдет… Ох, сяду, ног под собой не слышу. Мирра была так возбуждена этим глупым гаданием, что не позволила мне взять такси, и всю обратную дорогу мы бежали пешком… Добрый день, мамусик, как ты себя чувствуешь?

Марта говорила быстро, нарочито небрежным тоном, чувствовалось, что она сама не уверена в убедительности своего красноречия, отчаянно боится матери и жалеет о своем легкомыслии. Говоря, она с просительным выражением поглядывала на Адама — видимо, ее мучила совесть: ведь это из-за нее досталось сегодня отцу и бог знает сколько еще достанется. Она осторожно обняла Розу. Затем, здороваясь с Ядвигой, возобновила свой лихорадочный монолог:

— А петь, мамусик, я бы и так сегодня не могла, потому что — о! — Марта дохнула, откашлялась, — слышишь, как я хриплю?

У нее был прекрасный голос. В разговоре не часто открывалась его красота; Марта, скрытная, нервная, редко говорила своим настоящим голосом. Еще лет в тринадцать-четырнадцать она научилась управлять своим лицом, поняв, что в нем раздражает Розу, — Роза преследовала ее за каждую гримасу, за каждое выражение глаз или рта, напоминавшее Адама. То же было и с голосом — Марте голос служил не столько средством выражения, сколько способом маскировки. О чем бы она ни говорила, голос звучал тускло, холодно, хрипловато. Только в минуты сильного волнения он оттаивал и звенел, как соловьиная трель.

Роза поздно открыла дарование дочери. Однажды летним вечером, когда музыка казалась ей единственным прибежищем, восемнадцатилетняя Марта вошла в комнату, где мать, сидя за инструментом, напрасно пыталась охватить своим немолодым ограниченным сопрано фразу в какой-то песне. Проходя, Марта остановилась у окна, и вдруг в тишине провинциальной улички раздалось:

— Селена! Царица ночи, Селена!..

Роза оборвала аккорд, отвернулась от фортепиано… неожиданный возглас, мелодичный, высокий, победительный, прозвенел, казалось, уже за границами музыкальной фразы. Роза воскликнула:

— Марта, почему ты не поешь? Иди сюда, спой мне, сию же минуту!

Она стала наигрывать и напевать ту же песню, и Марта первым же движением гортани достигла звуков такой небесной высоты, о какой Роза не смела и мечтать, — легко и чисто, как птица. Они бросились друг другу в объятья; Марта — возбужденная луной и молодостью, Роза — надеждой, что с помощью дочери она глубже проникнет в райский мир музыки, чем при помощи собственного искалеченного таланта.

Марта была не слишком музыкальна. Засаженная за фортепиано маленькой девочкой, она приобрела начатки теоретических знаний и довольно свободно владела инструментом. Но музыка не была ее стихией. После долгих ссор и споров с матерью уроки музыки прекратились сами собой, когда Марта кончала гимназию. Роза в это время уезжала к Владику, вернулась, как обычно, отчужденная, равнодушная ко всему, что делалось в семье, и, узнав, что Марта забросила музыку, только неопределенно хмыкнула. Через несколько дней она сказала Адаму:

— Слава богу, что я уже не слышу, как Марта в самых неподходящих местах жмет на педаль… Не хочет, так не хочет, мне-то что? Я сделала все, что могла, Владик хоть аккомпанировать умел, а эта (так она всегда говорила о дочери в минуты раздражения) — чувства ритма ни на грош, не на что и надеяться.

Зато голос этой оказался для Розы даром судьбы, который следовало сберечь любой ценой. К тому времени собственные ее возможности иссякли: ослабление сердечной мышцы исключало скрипку, возраст ограничивал вокальный репертуар. Горло дочери — новый богатый инструмент своеобразного звучания — заключало в себе последнюю и великолепную возможность творить. В этом случае недостаточная музыкальность Марты не расхолаживала Розу. Ей доставляло огромное удовольствие с помощью чужих живых струн воплощать в звук музыкальное произведение, оживляя его искрой своего таланта. Прежде, когда она диктовала Марте свою интерпретацию фортепианных пьес, инструмент никогда не поражал ее неожиданностью. В лучшем случае он отвечал требуемыми звуками. Не то было с голосом Марты: модуляции ее, хотя и выполняемые по указаниям Розы, всегда звучали неожиданно. В голосе Марты всегда чувствовалась некая неуловимая пульсация, тайна чужого, обособленного существования. Часто это тремоло, не имевшее ничего общего с замыслом композитора, нарушало гармонический строй песни. Роза в таких случаях выходила из себя:

— Ты поешь, как прачка, как ослица, как нищий под окном! Не тяни ты, не вой, ради бога! Нельзя же так акцентировать слабые доли такта и замедлять темп, такое блеяние хорошо в козьем стаде!

Марта швыряла ноты, с треском захлопывала за собой дверь.

На следующих уроках расстроенную фразу удавалось собрать, Роза следила за стилем, подсказывала эмоциональную окраску, и все же в конечном результате сохранялась та первоначальная свежесть, то новое, что Марта прибавляла к трудам композитора и Розы от себя, из резервов собственного организма. Роза ловила впитавшиеся в мелодию девственные флюиды, испытывая при этом глубокое волнение: «Вот она, Марта, какая, вот она какая, дочь Адама».

Когда Марта пела, Розе казалось, что она отомщена. Что Адама настигла справедливая кара.

Да, Марта была дочерью Адама и жертвой Розы. Власть Адама, который так неистовствовал в ту октябрьскую ночь, так беспощадно, бесстыдно домогался ее, кончилась с наступлением дня. Едва на смену рассвету пришло ясное утро, как он уже стоял на коленях около кровати, рыдая: