Изменить стиль страницы

Владислав убедился, что ничем на свете нельзя Розу умилостивить, что нет такого места на земле, где она чувствовала бы себя счастливой, даже время не принесло ей успокоения. Угрызений совести он не испытывал: он сделал все, что мог, и теперь вычеркнул из своей жизни Розу — осталась только мать. Мать, иногда безумная, опасная для окружения, мать, о которой надо заботиться, но прежде всего ее следует строго изолировать. Отец вышел в отставку. Марта уже была замужем. Владислав аккуратно высылал деньги, обеспечивавшие матери комфорт и лечение. Но у себя в доме он так строго ограничил поле ее деятельности, что какое-либо вмешательство в домашние дела было попросту невозможно.

Роза не сопротивлялась новым порядкам. Она, казалось, и не замечала перемены в своем положении. С годами она становилась все чувствительнее к комфорту и кухне, а так как домашнее хозяйство сына весьма усовершенствовалось в те годы, Роза, приехав, могла беспрепятственно отдаваться гастрономическим радостям и бесконечным туалетным процедурам. От Ядвиги она отгородилась чем-то вроде непроницаемой завесы, которую приподымала лишь в случае практической необходимости.

— Ядвига, вели принести мне стакан сырого молока.

Или:

— Ядвига, у меня в комнате дует из окна.

Этими темами исчерпывалось их общение. Детям Роза, едва переступив порог, вручала подарки и больше ими не интересовалась, не считая момента отъезда, когда они должны были поднести ей цветы. С Владиславом тоже мало общалась, все ее время было заполнено вязаньем, прогулками, массажем, едой. Уезжала она в назначенный срок, без сожаления ее провожали поклонами и облегченно вздыхали.

Такой modus vivendi[50] устраивал, казалось, обе стороны, да и Адаму дышалось свободнее с тех пор, как Розу лишили возможности устраивать сцены, которые приводили его в ужас, — он тогда буквально терял голову от стыда.

Чужеземка… Неужели действительно для нее настало время окончательного изгнания?

Владислав, отец взрослой дочери, благодарный муж любящей жены, кавалер многих орденов, человек в расцвете лет, который сам избрал себе судьбу и никогда на нее не жаловался, — теперь, стоя перед этой своей безумной, фантастической матерью вдруг почувствовал что рана, мучившая его почти всю жизнь, не зажила. И что смерть Розы растравит эту рану.

Ему стало страшно. Мать говорила странным, невнятным голосом, далеким, идущим как бы со дна души с порога последней тайны:

— А там, когда настанет время, скажут здесь тоже нет места для чужеземки…

Нельзя допустить, чтобы ее поглотил мир небытия! Владислав представил себе мать на райских лугах, как она подбирает платье с недоверчивой и брезгливой гримасой. Потом — среди адских огней, заинтригованную, возбужденную, — по-детски морща нос, она принюхивается к чадным испарениям. И под конец — изгнанную. Блуждающую в пустоте, бесцветной, бесформенной, бесконечной. В проклятом небытии. Он видел, как она бродит по чему-то, что не поддается измерению, как в мстительном порыве беспомощно колотит кулаками по несуществующим стенам, выкрикивает невозможные слова… Он пытался прогнать фантастические видения и вызвать в мыслях тот единственный образ, который казался ему образом счастливой смерти: тело, слившееся с землей. Напрасно! Не было для Розы места на земле. Он помнил, как она восклицала в Остии: «Как же я буду умирать, если и не жила я вовсе?» — и не верил, что земля захочет принять тело, еще не познавшее жизни.

Бледный, трясясь от ужаса, он бросился к Адаму.

— Отец, скажи правду! Что с матерью? Ее надо спасать! Что с ней, она очень больна?

Адам развел руками.

— Не знаю… Мать рассердилась… На меня, конечно. За гамаши, оттого что не так надеваю. Мол, пальцы у меня как палки. А потом еще Збышек не поздоровался… Вот и все.

Владислава это не успокоило.

— Ах, но ведь ей же нельзя волноваться! Надо же помнить, какая она. Говорил же доктор Герхардт, что волнение — это смерть для нее. И это моя вина, моя! Мне следовало постоянно быть около нее, а я ее оставил…

Роза кашлянула. Прокашлявшись, она глубоко вздохнула и заговорила обычнейшим своим голосом, ясным, звонким:

— Почему вы разговариваете обо мне так, как будто меня уже нет? Я еще не умерла. Может, лучше бы у меня самой спросить, что со мной, а?

Все повернулись к Розе. Ядвига опустила голову, чтобы скрыть смешок: ну, вот опять — в который уже раз — несчастный, неисправимый Владик наталкивается на истерию там, где он упорно хочет видеть драму исключительной души. Владислав нежно склонился над матерью.

— Злая, зачем же ты нас пугаешь? Говоришь, бог знает что… Выглядишь, бог знает как… А потом вдруг, ну, посмотрите, — обрадованный, он призывал присутствующих в свидетели, — теперь она снова выглядит нормально, как и должна выглядеть Роза. И говорит прекрасно. Ну скажи, мамусик, еще что-нибудь, скажи.

Роза рассмеялась. Морщинки порхнули от губ вверх, исчезли в седом облаке волос надо лбом, остались только две ямки в углах рта и блеснули зубы.

— Опять прозевал, дорогой господин советник! Испугался, что мать собралась ad patres[51], a patres не пустят ее на порог… Вот беда-то будет! Да не заметил того, что я сказала: «может быть». Может быть, заявят: нет тебе места… А может, и не заявят. Кто знает, что еще со мной случится. Может, успею и заслужить себе место. Ведь мое время еще не пришло. Или кто-нибудь говорит, что уже пришло?

Роза подозрительно оглядела присутствующих. Страх мелькнул у нее в глазах.

— Кто же так говорит? Не Адам ли нашептал в передней?

Все горячо запротестовали, и она снова повеселела.

— Ну, если так, я тоже умолчу о том, как он вел себя тут, наш кроткий агнец.

Адам простонал:

— Ах, Эля, чего уж там… Объясни лучше Владику, зачем ты велела его позвать.

— Объясню, объясню и без твоего напоминания. Да садитесь же, чего вы стоите, как кипарисы над саркофагом? А саркофаг… о! — Она легко поднялась с дивана. — Мне нужен носовой платок. Где моя сумочка?

Все бросились искать. На этот раз Адаму повезло, он первый нашел сумочку, лежавшую под креслом, и вручил жене. Роза удержала его за руку.

— Как? Адам нашел? Чудеса!

Адам поморщился, а Роза обняла голову мужа и поцеловала его в лоб.

— Спасибо, Адам, спасибо, дружок.

— Да ладно, что это ты? Пожалуйста, пожалуйста, извини…

Адам был так смущен, что не находил слов, лицо у него расплылось в улыбке, он стыдливо покосился на Ядвигу, та отвела глаза. А Роза воскликнула:

— Посмотрите на него! Оказал услугу, а потом извиняется. Такой уж он есть. Разве я не знаю, что это святое сердце? Может, никто его не ценит так, как я Только вот… К несчастью…

Она задумалась, но тут же прогнала дурные мысли.

— Ну, ничего не поделаешь. Теперь уже поздно. Слава богу, нашел он себе эту Квятковскую.

Адам закряхтел. Владик с Ядвигой беспокойно зашевелились.

— Не кряхти, Адам, — одернула его Роза — Ведь я не со зла. Тебе хорошо, мне хорошо, жаль, раньше не догадались. Но mieux vaut tard que jamais[52]. Я сегодня рассердилась на Адама, а тут еще Мартин сынок неотесанный… Немножко вышла из себя, это правда. А потому, что мне было очень больно. — Роза сморщилась, как будто готовясь заплакать, однако подавила волнение — Больно, потому что никто ничего не замечает. Ведь я изменилась…

Она бросила взгляд на мужа, затем на сына, на Ядвигу. Испытующий, просительный.

— Я очень изменилась А все со мной так, как будто я прежняя. Вот сегодня утром… Прихожу к Марте. К дочери. Хотела сказать ей что-то важное. Вчера она забежала ко мне на минутку… и убежала. Я ничего, никаких упреков, и не задерживала ее. Хоть и скучно одной. Все только радио да младенец соседский орет за стеной. Даже вышивать не могу — болят глаза. Но не задержала. Только говорю: «Мартусь, завтра в одиннадцать я к тебе приду. Будь дома». И прихожу. На душе праздник. Ни капли обиды, ничего. И что же я застаю? Пустой дом, одна служанка, наглая баба, сама уже не знает, что придумать, чтобы донять старого человека! Неприятно. Ну, думаю сейчас, пока я еще не расстроилась, позвонит дочка, извинится: «Сейчас, мама, приду». Нет. Звонит Адам. Хоть бы обрадовался, что я у телефона… Нет. Спрашивает о дочери. Неприятно, но я еще держусь. Велю ему: «Приходи, я тебе связала теплые гамаши». Ну скажите, пожалуйста, имела я право рассчитывать на каплю внимания с его стороны? Сами скажите: глаза болят, он целыми днями с Квятковской, с ней и в театр, с ней и в костел, а обо мне нисколько не заботится. А я вот… две недели сижу, последние глаза проглядела и вяжу ему гамаши! И как раз когда ни внимания ко мне, ничего, только про дочку спрашивает, я велю ему прийти и дарю эти гамаши. Ну так разве я не изменилась? Слепой и тот бы, верно, заметил, как сильно я изменилась. И что же? Вы думаете, он хоть дрогнул? Нет! — Роза обернулась к мужу, который уже несколько минут сопровождал ее рассказ скорбными вздохами. — Нечего вздыхать, Адам, пойми, я тебя не обвиняю, я оправдываюсь перед вами — перед тобой, перед сыном… И перед невесткой, — добавила она не сразу, с видимым усилием. — Он благодарил, конечно, он благодарил. И сразу стал эти гамаши натягивать. И, как обычно, всякие там нежности, ручки целует… Но спросить, спросить: «Что с тобой? Дай на тебя посмотреть, ты ли это или другая, новая женщина? Какая колдовская сила превратила тебя в человека?» Нет, все по-старому. Примеряет, восхищается, благодарит. Как будто так и должно быть! Как будто это ничего, ничего не значит! Дорогие мои, вы знаете мой характер, знаете мою жизнь… Особенно ты, Владик, я тебя теперь спрашиваю: могла ли я не рассердиться и не выйти из себя? Он говорит: «Мать рассердилась оттого, что я не так надевал гамаши…» Дело не в этих дурацких гамашах и не в его руках — хотя, к слову сказать, я и рук таких деревянных терпеть не могу — дело в его слепоте! В том, что он никогда не видит самого главного во мне!

вернуться

50

Образ жизни (лат.).

вернуться

51

К праотцам (лат.).

вернуться

52

Лучше поздно, чем никогда (фр.).