Со стороны, наверное, это выглядело как обычный пожар. Гудел огонь; с треском рушились горелые балки; кричала и металась за окном женская фигура; билась на руках у няньки четырехмесячная девочка (как успели вынести?); бестолково носились по двору слуги с ведрами, шпыняемые встрепанным со сна управляющим, заполошно вопившим: «Воды, олухи, воды скорее!» Словом, суета и паника, обычные для ночного пожара, захватившего врасплох сонных обитателей большого дома.

Все так. Только… только они стояли и смотрели — мужики и бабы с хмуро-равнодушными лицами, как будто вросшие в землю босыми ногами. В их темных глазах плескались алые отсветы пожарища, и пан Владислав подавился комком неожиданного страха, споткнувшись растерянным взглядом об эти глаза. И вспомнил вдруг — к чему бы это? — как пару лет назад соседа (дальнего, слава богу) подняли на вилы его же собственные крестьяне. Зачинщиков потом, конечно, перевешали, но ведь покойнику-то от этого легче не стало. И теперь, бог весть почему, пану Владиславу вдруг примерещился в угрюмых крестьянских глазах холодный блеск тех самых вил, нацеленных — теперь в его — ребра. Если он что-то сделает не так…

Он не считал себя трусом. Лихой наездник; храбрый охотник, не раз встречавший — глаза в глаза — злой и подслеповатый взгляд разъяренного медведя, поднятого собаками из берлоги; заправский дуэлянт, с отчаянной беззаботностью заглядывавший в дуло направленного на него пистолета — и в глаза противника, пальцы которого тряслись на спусковом крючке. Пан Владислав никогда не считал себя трусом. До этой ночи.

Ночи, дотла сгоревшей в пламени костра, больше и ослепительнее которого пан Владислав не видел в своей жизни. Сияние этого костра выжгло ночь, как будто ее и не было — ни ночи, ни черноты неба, ни сонной тишины спящего дома. Ни бесшабашно-отчаянного храбреца пана Владислава, который, смеясь, выходил один с дуэльным пистолетом на медведя и на спор нырял в ледяную прорубь.

На пестрой от палых листьев, прихваченной первым заморозком земле, стоял, горбя плечи и клацая зубами (от холода, от страха?) испуганный жалкий человек, а старый слуга заботливо придерживал на его плечах теплый плащ. И надо было бы вырвать из рук слуги этот плащ; окатить парой ведер воды, накинуть на голову — и туда, в огонь, где сквозь треск и гудение пламени прорывался отчаянный женский крик.

А он почему-то стоял и смотрел. Смотрел, как мечется в окне тонкая фигура, и бьются о стекла женские руки, и как эти стекла рассыпаются серебряным дождем — сначала одно, потом второе, потом третье. А потом тяжелый бронзовый подсвечник, выпавший — или выброшенный? — из этого окна, подкатился прямо под ноги пана Владислава. Подсвечник, еще теплый от жара огня и от прикосновений ее руки. А пан Владислав так и не пошевелился. Стоял и смотрел, как пламя огненной короной вспыхивает на волосах женщины, бьющейся за запертым окном.

…Красивых волосах — мягких, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, любил гладить брат…

…Так и прополыхало — почти до рассвета, еле-еле потушили — когда пламя, до черных костлявых балок объевшее правое крыло дома, потянулось к центру. Ветра не было, потому сразу огонь и не перекинулся. Потому и успели спасти основную часть дома. А потом оказалось, что выгорело-то и не так уж много — спальня да гардеробная. Ее спальня и ее гардеробная.

Очевидцы говорили, что горело сильно — пламя до неба доставало, светло было, как днем, и жаром полыхало — близко и не подойти. А что удивительного, когда в этом огне настоящая ведьма горела? А может, кто самогоном бревна облил перед пожаром? Ну, случайно, конечно…

Дотла сгорела та ночь — в пламени цвета золотистых женских кос… И золотые косы сгорели в этом пламени…. и много чего сгорело… Например, порывистый и отчаянно храбрый пан Владислав, который хотел сбросить со своих плеч заботливые руки старого слуги, и вырвать из этих рук теплый плащ — хороший плащ, толстый, — и броситься в огонь. Не размышляя, не сгорит ли он сам бестолково там. И ведь сгорел — бестолково. Вместе с ней. Дотла.

Ожог только остался — зудящий, болезненный, незабывающийся; невыносимо ноющий иногда, ледяным ознобом перетряхивающий среди бессонной ночи, ослепляя глаза, слепо пялящиеся в темноту старым воспоминанием. Как золотое пламя облизывало черное небо, кричала женщина, сыпались хрустальным дождем осколки окна и подкатился к самым ногам подсвечник…

Он так и не смог понять — почему. Не раз потом пытался объяснить — сам себе и слепой черноте своих бессонных ночей, где ему так часто мерещилось пламя цвета золотистых женских кос… Пытался — и не смог.

Струсил? Испугался? Чего — заботливых прикосновений старого слуги, аккуратно придерживающего на плечах пана теплый плащ? Нет, не так. Аккуратно придерживающего за плечи не в меру ретивого пана, норовящего сдуру полезть прямо в огонь… Примерещившегося в крестьянских глазах стального отблеска вил, готовых вонзиться под ребра светлого пана?

Смотрел, как горит в огне райская птица, по ошибке залетевшая в стаю ворон. Потому что сам был обыкновенной серой скандальной вороной, которая со своими соплеменниками до смерти заклевывает чужака только потому, что он чужак и у него другой цвет перьев… Или потому, что райская птица была женой старшего брата…

И снова больно царапает — обидой и недоумением — еще в детстве попробованный на вкус вопрос: почему опять не мне — а старшему? Потому что — старший? Потому что дурак и размазня?!

Нет, не так. Потому что — чужак, с другим цветом перьев…

И так хотелось убежать потом — от этих вопросов, и от этих воспоминаний, и от взглядов маленькой девочки, глазами похожей на мать. Хотя темно-карие, почти черные глаза были у девочки, а у той — зеленые, изумрудные, кошачьи.

Хотелось убежать.

Да некуда бежать — от самого себя-то…

Второй слог

…Хотелось убежать. Сначала он царапался и ворчал, кусая тонкую и податливую на ощупь темноту, прилипшую к нему со всех сторон. Но темнота коварно выскальзывала, и зубы — так себе зубы, младенческие, бестолковые, совсем недавно прорезавшиеся из распухших десен — зубы со скрипом скользили по темноте, не нанося ей никакого урона. Темнота снова прилипала, запутывала беспомощные лапы и царапала нос.

А когда он устал бороться с темнотой и, немного растолкав ее в стороны, улегся передохнуть — темнота неожиданно порвалась с одной стороны. Сморщилась и, несмотря на сопротивление, грубыми пинками вытолкала его в этот рваный сияющий разрыв.

Волчонок приземлился на лапы, щуря ослепшие от света глаза и свирепо рыча — на всякий случай. Чтобы окружающие, кто бы они ни были, не особенно обманывались насчет его беззащитности.

Бесцеремонный пинок подвинул зверька еще ближе к большому сияющему цветку с дрожащими, тепло дышащими лепестками. Огрызнувшись на пинок, волчонок заинтересованно потянулся к цветку, который поначалу показался таким привлекательным, но потом неожиданно больно и хлестко щелкнул по носу одним из лепестков. Попытка ухватить коварный лепесток зубами окончилась примерно так же, как и предыдущая битва с темнотой. Только теперь лепесток снова жарко укусил нос.

Волчонок обиженно рявкнул на кусачий цветок и торопливо попятился от следующего горячего лепестка. Уперся в преграду — слишком твердую, чтобы ее можно было бы согнуть, как темноту. Замер, с отчаяньем осознав безвыходность ситуации. И тихо заскулил, жалуясь на несправедливость таким вот кривым колючим боком повернувшейся судьбы и призывая маму наконец появиться и разобраться со всеми этими неприятностями. Мама не отозвалась.

Отозвался сгусток темноты, бесшумно и неподвижно свернувшийся уютным клубком возле Жаркого и Кусачего:

— Не торопись. Если ты хочешь подойти к кому-нибудь близко — так близко, как это возможно, ты должна идти очень медленно. Поняла?

Марго (12). Май.