Изменить стиль страницы

— Как это так, чтобы агроном — пешком! Что они там, с ума посходили, твои начальники? Бери кобылу да распоряжайся.

Так он рассудил.

Эту-то немудрящую лошадку и распрягут, бывало, Миша и Анюта вместе. Потом Анюта поливала Мише из кувшина воду, а он, раздевшись до пояса, умывался, плескался и отфыркивался. Анюта всегда замечала, если у Миши оторвется пуговица или появится непорядок в одежде; она тут же брала иголку и зашивала аккуратно. Любовь их была чистой, простой и ласковой — они ничего не требовали друг от друга, и каждый считал другого лучше, чем он сам. Может быть, в этом и есть секрет настоящей, счастливой любви.

Уже Федор с Андреем ходили к Василию Петровичу и, по обычаю, засватали Анюту. Все было решено. Казалось, что всему этому тихому счастью конца никогда не будет.

Так прошло все лето тысяча девятьсот двадцать девятого года. Подходила осень. Сначала она была обыкновенной осенью: с ведренными, заполненными паутиной днями, с отлетающими ласточками и печальными криками журавлей в степи, с перестуком цепов, с переплясом перекати-поля и распыляющим свою вату осотом, с запахами блинов и коржиков, дающих о себе знать за версту от села своим неповторимым аппетитным ароматом; потом были дожди и слякоть, когда Паховка казалась постороннему взгляду особенно заброшенной. Кто знает: заявись Тося весной, а не осенью — может быть, все было бы иначе. Но… что прошло, то прошло.

А небо было хмурое, земля раскисла — шли дожди.

В один из таких плаксивых, промозглых вечеров Миша сидел в своей хате с Анютой, прижавшись к ней щекой и слушая дробные переборы дождя за окном. Вскорости, как только установятся морозы, предполагалась их свадьба. Они уже все переговорили об этом и сидели молча. Федора не было дома. Он в последние месяцы приходил поздно, сразу ложился спать, а утром вставал и уходил снова. В тот вечер кто-то постучал в дверь.

— Ну, я пойду домой, — сказала Анюта, вставая с табуретки и целуя Мишу на прощанье.

— Скоро мой дом — твой дом, — тихо сказал Миша и пошел открыть дверь.

У двери оказался не Федор, а Матвей Степаныч. Он шепотом спросил:

— Кто есть у тебя?

— Анюта. Она уходит домой.

Анюта вышла на крыльцо.

— Здравствуйте и прощайте, дедушка Матвей.

— Прощевай, девонька, прощевай.

Потом мужчины вошли в хату.

— Дело серьезное, Миша, — начал Матвей Степаныч. — Начинается! За тобой прислали и Володьку велели кликать на партячейку — двоих вас комсомольцев зовут.

— А что в полночь-то?

— Насчет колхоза. Секретарь райкома приехал.

Через некоторое время они оба были в сельсовете.

Там уже все оказались в сборе. Андрей Михайлович, Ваня Крючков и Федор склонились над бумагой и читали молча. Секретарь райкома, Некрасов Николай Иванович, шевелил листки блокнота и что-то вписывал, считая в уме. Володя Кочетов сидел в уголке, положив на колени ладони, мозолистые и желтоватые от постоянной дружбы с двигателем.

Некрасов посмотрел на вошедшего Мишу и сказал:

— С постели подняли агронома?

— Да нет, — смущенно ответил Миша, — так просто сидел.

— Право слово, сидел, — подсмеялся Матвей Степаныч. — Один сидел… А она вышла.

Все улыбнулись — знали, кто она.

— Садись, садись, агроном, — пригласил Некрасов.

— Остальных двух комсомольцев не звали? — спросил Миша.

— Пока — не со всеми. Хватит двоих вас, — ответил Федор.

Миша понял это по-своему: дело секретное, а им двоим доверяют.

Крючков открыл собрание партячейки и сразу же предоставил слово Некрасову. Тот заправил пятерней волосы назад и окинул взглядом всех, будто оценивая силу, способности каждого и всех вместе. По голове, присыпанной слишком ранними сединами, все увидели: постарел. Хрипловатым от усталости голосом он начал:

— Ну что ж, дорогие мои… время сплошной агитации кончилось — наступает сплошная коллективизация. — Матвей Степаныч глубоко вздохнул. — Боязно? — спросил у него Николай Иванович.

— Боязно, — бесхитростно ответил Матвей Степаныч, — То-то вот и оно. Скажу вам по душам: и мне, пожалуй, боязно. А вдруг провалим?

И каждый из присутствующих волновался.

— Не должны бы провалить, — заметил Андрей Михайлович не очень уверенно. — А подмогу нам надо. Двадцатипятитысячника дадите нам?

— Не дадим. Вам не дадим. У вас самая сильная ячейка. В районе половина сел без ячеек — один-два коммуниста, а третья часть сел и деревень совсем без коммунистов. Поняли?.. Об этом больше не надо говорить. Давайте читать письмо окружкома. Кто мастер художественного чтения? Иван Федорович, что ли?

Две руки сразу (Андрея Михайловича и Федора) пододвинули бумагу Ивану Федоровичу. Тот начал читать вполголоса, будто опасаясь, что его услышат за окном. В том письме окружкома разносили райком партии за либерализм и бездеятельность. Все запомнили слова из письма: «Многие районы округа имеют высокие проценты — от десяти до двадцати процентов коллективизации, а ваш — три процента… Ваш район созрел для сплошной коллективизации… Собрать общие сходки крестьян и вынести решения о коллективизации, обязательные для всех…»

Когда кончили чтение письма, Николай Иванович сказал:

— А теперь давайте поговорим. Серьезно поговорим… — Он опять заправил волосы ладонью. — Каждый из нас должен выполнять указание партийной организации, но… сознательно. Теперь надо нам выслушать мнение каждого.

— Кто первый? — спросил Крючков.

— Я первый, — отозвался Матвей Степаныч. — Как мне быть? Я ж — малограмотный человек! Как же мне теперь — «сознательно»? Веришь иль нет, Николай Иванович: как ты сказал «сознательно», так я ажно заскучал. Я вот недавно понял, что несознательный. Взял я на пробу у Зинаиды Ефимовны в библиотеке Марксов «Капитал», начал читать и — хоть кол на голове теши! — ничего не понимаю. Ровным счетом ничего. Какое же я могу вам сейчас мнение сказать? Никакого. — И он сел, вытирая обильный пот, выступивший от такой речи.

— А сердце? — спросил Николай Иванович, — Сознательное?

— Что ж — сердце? — спросил сам у себя Матвей Степаныч и тут же ответил: — Сердце болит обо всем, да понимаю мало. Как это так «десять — двадцать процентов»? Разве души людские на проценты сочтешь? Не понимаю я в политике. Работать буду до гроба, а все ж таки кое-чего недопонимаю. «Капитал», к примеру, здорово недопонимаю.

— Ладно. Отвечу после, — сказал Николай Иванович без тени улыбки. Он, как никто другой, нутром чувствовал Матвея Степаныча.

Потом говорил Андрей Михайлович, задумчиво смотря в пол.

— Что значит «обязательно для всех»? — спрашивал он будто у самого себя, не глядя ни на кого. — Соберем, значит, собрание, заготовим постановление и будем голосовать до тех пор, пока добьемся «решения, обязательного для всех». Так, что ли? А что скажет крестьянин? Он скажет: силой загоняют — делов не будет. Вот Миша знает, как было в Оглоблине. А по письму выходит — и нам так надо. Я думаю, надо как-то по-другому, добровольно, без насилия. То, что было в Оглоблине, — большая ошибка.

— Раз уж Андрей Михайлович вызвал, выступлю, — заговорил Миша. — В Оглоблине так было: до трех часов ночи голосовали, до тех пор голосовали, пока осталось полсотни людей, готовых вступить в колхоз. И вынесли решение — «единогласно вступили всем селом». Потом стали лошадей сводить, а мужики с дубинками вышли. Бабы новому председателю колхоза рубаху разорвали снизу доверху. Так было. Не прибавил я ни на каплю. Слышали, Николай Иванович, об этом?

— Знаю, — ответил тот.

— У нас надо по-другому, — убежденно повторил Миша слова Андрея Михайловича.

— А как? — спросил Николай Иванович.

— Не знаю, — ответил агроном, — но не так. Обсудить надо, как делать.

Встал Федор.

— Мы без насилия не можем, — заговорил он твердо, сдвинув брови к переносью. — Над кулаком будет насилие… За бывшими бандитами надо глаз да глаз. Все может быть. Они знают: последняя ставка. Мы еще поговорим в конце собрания о Сычеве. Только дети могут думать, что у нас нет врагов, — он посмотрел на Мишу. — Насилие над ними! Жестокое насилие! Последнее! — Он стукнул кулаком о стол. — За середняка — горой стоять. Никакого повода, никаких карт в руки бандитам.