Изменить стиль страницы

Этот милейший чудак с университетским образованием и совсем не глупый человек то ли всерьез, то ли из прирожденного чудачества увлекался всякими «эзотерическими науками» — теософией, оккультизмом, магией — словом, бредил всяческой религиозно-мистической чепухой. Впрочем, не следует забывать некоторых обстоятельств: давности этих белградских дней. В то время здравствовало еще в полном расцвете творческих сил поколение символистов. Общеизвестно, что автор «Огненного ангела» Брюсов проявлял необычайный интерес к спиритизму и прочим эзотерическим «наукам», включая и черную магию. Блок в стихах: «Тебя, чей сумрак был так ярок…» называет Брюсова и, кажется, без тени иронии, «суровый маг моей земли».

Еще совсем недавно на «башне» Вяч. Иванова творилось, приблизительно в этом же духе, тоже немало чепухи. А Андрей Белый, убежденный антропософ-штейнерянец, принимал участие в постройке антропософского храма Гетеанума в швейцарской деревеньке Дорнах под руководством самого шефа секты доктора Рудольфа Штейнера. Так что же спрашивать с Елачича?

Однажды он пригласил нас к себе посмотреть «последнюю инкарнацию», предварительно разъяснив нам, что это за штуковина. Он брался показать нам предшествующее «перевоплощение» каждого из нас и тем самым выявить подлинные наши лица, в повседневной жизни скрытые под «масками-личинами».

Сеанс предвещал быть забавным, и мы гурьбой отправились к Елачичу почти в полном составе «Ариона» во главе милейшим «стариком-профессором» Е.В. Аничковым. Наши художники — Жедринский, Исаев и Вербицкий запаслись планшетками, карандашами и ватманом, чтобы запечатлеть наши скрытые для профанских глаз «сущности».

Необычайно душная июльская ночь. Квартира Елачичей — две крохотные комнатки. Несмотря на раскрытые настежь окна, духота стояла тягостная. Голубоватый, приглушенный, рассеянный свет: горела единственная лампочка, плотно завешенная синей шалью. Главный атрибут ритуала — серая шерстяная зимняя юбка жены поэта. Мы по очереди садились на кровать, прислонялись спиной к стене, вместо ковра завешенной серым одеялом. Елачич туго укутывал женином юбкой голову сидящего, оставляя открытым только лицо, потом пытала покрыть подолом юбки и грудь. Синий сумеречный свет, погруженное в серую мглу юбки лицо, терявшее свои привычные черты, ставшее неузнаваемым, серый фон стены — словом, рее это создавало какую-то нереальную, таинственную обстановку. Однако женина юбка была из теплой толстой шерсти. Лицо начинало пылать и лосниться от обильного пата. От жары можно было задохнуться насмерть, и очередная жертва нашего мага рисковала явить зрителям уже не предыдущее, а последующее, посмертное свое перевоплощение. Зрители теснились, сидя и стоя, в дверях комнаты. Аничков сохранял на лице вежливое, сдержанное любопытство. Илья был задумчив и тих. Мы, остальные, видимо, сильно раздражали Елачича необузданным неуместным веселым нашим скептицизмом. А должны мы были сосредоточенно, не мигая, напряженно смотреть в закутанное лицо сидящего на кровати. Через некоторое время Елачич впадал в транс и возвещал:

— Вижу!

Я, откровенно говоря, кроме очередной, мучительно-потной, с невольно глупым выражением физиономии, закутанной в хозяйскую юбку, ничего не видел. Но, по уверению Елачича, лицо сначала расплывалось в серой мгле юбки и одеяла, а затем, как на фотобумаге при проявлении, выявлялись новые черты.

Художник Жедринский после «проявления», по слову Евлачича, оказался, правда, не Леонардо да Винчи, а Дюрером, что тоже неплохо.

У меня после растворения всплыла маска Бетховена, мне стало не по себе перед великим композитором, так как я был полнейшим профаном и невеждой в музыке. Некоторые из друзей узрели во мне лик Достоевского, что тоже встревожило мою совесть — в школьные годы, по естественной для отрочества дурости, к Достоевскому относился я с прохладцей, зато сходил с ума от Льва Толстого.

У Голенищева-Кутузова обнаружилось суровое лицо средневекового монаха Петра Пустынника, проповедника первого крестового похода. По сосредоточенному, значительному выражению лица Ильи нам показалось, он не возражал против подобного родства. Кто знает, в свои девятнадцать лет, прикрываясь от нас с Алексеем плащом иронии и зубоскальства, может быть, тайно относился иначе, чем мы, к «последней инкарнации». Вообще, у Ильи было несколько иное отношение и к символизму, более серьезное, чем у нас с Алексеем. Его поэзия мужала под несомненным влиянием Вячеслава Иванова. Впоследствии, став доктором филологии Парижского университета и доцентом Белградского университета, Илья завязал близкое знакомство с маститым поэтом. Вместе с Е.В. Аничковым, давнишним приятелем Вяч. Иванова еще по петербургской Ивановной «башне», Илья ездил неоднократно в Рим навещать ученого поэта, который профессорствовал в каком-то римском католическом высшем учебном заведении. Мы с Дураковым были без ума от поэзии Блока, «Роза и крест» стала целой эпохой в моей судьбе, но к мировоззрению символистов, мифотворчеству, к их «фиолетовым мирам» относились мы весьма сдержанно, кроме того, явно тяготели к акмеистам, к Гумилеву, Анне Ахматовой, Осипу Мандельштаму. Стремились к осязаемой ясности, точности, что явно удавалось Алексею, мне — меньше, во всяком случае, предпочитали сунуть в стихи какой-нибудь «черный автомобиль», чем «роковые черты» и «фиолетовые чертоги», чем явно грешил Илья, отдавая дань символизму.

Дураков оказался Савонаролой, хотя кто-то сказал: «Что вы! Блистательный Арлекин!»

Наконец, Аничков — великодушнейший старик позволил-таки нам, явно рискуя схватить удар, закутать себя в роковую юбку — вызвал ожесточенные споры. Художники узрели в нем врубелевского Пана; Илья, несмотря на известный пиетет к учителю, буркнул что-то насчет ван-дейковского Силена стыдливо опустив эпитет (Пьяный Силен). Однако Елачич упрямо настаивал на Цезаре Борджио!

Сеанс нас очень развеселил. Мы оказались в достойной компании и, чтобы почтить наших предшественников, высыпали гурьбой на ночные белградские улицы и отправились в маленький знакомый подвальчик с земляным полом, с огромными винными бочками у стен, уселись за простой, ничем непокрытый деревянный стол и потребовали у прелестной Зоры, единственной служанки этого заведения, большой глиняный кувшин терпкого, густого красного вина.

Елачич в кабачок не пошел, тайно обиженный нашим «плоским скептицизмом».

Мы его любили, считали редким чудаком, но, по свойственному нам юному зубоскальству, выдумывали про него глупые анекдоты и забавные истории. В особенности Илья. Он уверял, что Елачич скрывает свое директорство ярмарочном паноптикуме, а на прошлой неделе, сидя в кафе, очертил себя магическим кругом и стал невидимкой, на этом основании не отвечал на поклоны знакомых. Не знаю, что до знакомых, но, во всяком случае, магический круг явно не действовал на официанта и не спасал Елачича от расчета за консомацию.

Любопытно, эмиграция вернула Елачичей (у Гавриила за рубежом были двоюродные и прочие братья) к родным пенатам, так как были они некогда выходцами из Хорватии и принадлежали к фамилии известных хорватских магнатов.

Однажды с нашим абсолютно безземельным, безденежным и в полном смысле неимущим поэтом произошел курьезный случай. Он оказался, хотя и сомнительным, владельцем древних замковых развалин.

Как-то летом, бродя пешком по Хорватии, Елачич пришел в небольшое селение, раскинутое у подножия зеленого холма на вершине которого дотлевали руины средневекового замка. Сидя вечером на завалинке избы, поэт разговорился с древним местным дедом и назвал себя. Старик крестьянин внимательно посмотрел на Елачича и еще раз переспросил его имя. И вдруг торжественно сказал: «Долго же ты, Елачич, шатался по свету. Двести лет не было твоей ноги в родных местах!» Оказалось что развалины замка принадлежали некогда роду Елачичей! И поэт очутился на своей родовой земле!

В заключение хочется сказать: никакое панибратство с чертами духами и ангелами, увы, не помогло поэту разглядеть в туманной дали дней свое роковое будущее. Никто из «потусторонних друзей» не предупредил поэта о близкой его собственной инкарнации. Пришла война. При первом налете фашистских мессершмиттов на Белград первая же бомба, упавшая на спящий рассветным сном город, угодила в крохотную квартирку поэта и убила нашего друга, вместе с женой, на той самой кровати, на которой, в далекую знойную июльскую ночь каждый из нас демонстрировал перед друзьями свою «последнюю инкарнацию».