Некоторые из них были шокированы обращением «коллега».
Один из таких студентов, в довольно задрипанных красных гусарских штанах, огрызнулся в кулуарах Университета на обращение «коллега»:
— Я вам не коллега, я лишь временно прикомандирован к Университету до … — и так далее. — Можете обращаться ко мне по чину: г-н корнет!
Видимо, господин корнет в свое время был несколько своей лошади, что, впрочем, было неплохим профессиональным качеством — «чем глупее человек, тем лучше его понимает лошадь», — писал Чехов.
Итак, двое подошедших к столу щелкнули шпорами, и один из них обратился к гостю:
— Господин полковник, разрешите выкинуть из зала эту сволочь! — кивок в сторону одного из студентов, сидевшего за столиком соседней компании. — Эта сволочь произносит социалистические слова!
Можно себе представить смущение и удивление гостя.
— Вы здесь старший, потому мы к вам и обращаемся, господин полковник!
Выкинуть «сволочь, произносящую социалистические слова», правда, не удалось, так как у «сволочи» оказалось достаточное количество энергичных друзей, но скандал получился довольно громкий, чего, видимо, и добивались два подошедших к столу идиота.
По Белграду в походной форме подпоручика артиллерии, путаясь в шпорах, расхаживал худющий, седовласый Харьков профессор Давац. Врангелевский бард. Он был «произведен в офицеры» в галиполийском лагере и был счастлив носить погоны. В реакционной эмигрантской прессе, в стихах и прозе, утверждал, что в борьбе с большевиками продолжает «служить литургию верных», призывая к этому своих единомышленников. Но уже в галиполийском лагере началось разложение «ортодоксальной непримиримости 20-х годов», когда под защитой французских оккупационных властей из расположения «воинских частей» стали сниматься огромные полотняные бараки и уходить в новый беженский лагерь. Уходили от «военной службы», из подчинения военному начальству. Бараки действительно «шли», так как люди несли их в неразобранном виде на себе.
С первых же лет изгнания немалую роль в распылении армии сыграла и демократическая часть эмиграции, парижская газета «Последние Новости» и Республиканское Демократически Общество (Р.Д.О.) Они вели резкую полемику с правой эмиграцией, утверждая, что с окончанием гражданской войны — игра проиграна и в новых условиях нелепо пытаться гальванизировать труп. Хотя в противовес «активистам», они выдвигали весьма туманное положение о «неизбежной эволюции большевиков», однако их резкая полемика способствовала дифференциации беженской массы. У многих русских людей в результате разочарования и гибели прежних легкомысленных надежд начали рождаться новые мысли, новые настроения, появились пристальное внимание и любознательность к процессам, происходящим на покинутой родине.
На левом фланге эмиграции прочно обосновался «Союз возвращения на Родину».
Так обстояло дело до войны. А окончательно убила «ортодоксальную непримиримость 20-х годов», а вместе с ней и «белую идею», Отечественная война. Громадное число эмиграции было охвачено тревогой и болью за обрушившуюся на Россию беду, и это свидетельствует о том, что духовная связь со своим народом у большинства эмиграции никогда не прерывалась. Все честное в эмиграции резко отмежевалось от тех отбросов, которые связывали свои надежды с победой фашизма. Эти-то отбросы и оказались как раз самыми «непримиримыми», самыми активными поборниками «белой идеологии 20-х годов». Общеизвестно, что не только Милюков, даже Деникин шельмовал их изменниками Родины.
Что касается новой послевоенной эмиграции, она имеет совсем другие корни и, по существу, не смогла установить никакого контакта с остатками русской Вандеи двадцатых годов. Глубокая вражда разделила ее и с большинством старой эмиграции, настроенной просоветски.
ЕЛАЧИЧ
Только очень сдержанный или очень рассеянный человек при встрече с поэтом Гавриилом Александровичем Елачичем не останавливался и не смотрел ему долго вслед, настолько был необычен елачичевский облик. Поэт был очень тощ и очень высок. Обладал лицом, которое обычно нарасхват у художников столь оно было скульптурно и выразительно, а длина его, казалось, раза в четыре превышала ширину. Большие выпуклые глаза под удивительно крутыми арками бровей и массивным надбровным валиком прикрывали очень тяжелые веки. Длиннющий нос с аристократической горбинкой был достаточно мясист, а хорошо очерченный большой рот выражал доброту и мягкость характера. Но, может быть, самое сильное, страшноватое впечатление производил огромный кадык — вот-вот вывалится, — ходуном ходивший на длинной, тощей шее, и необычайно большие уши, растопыренные почти перпендикулярно к вискам. Казалось, что они непременно должны поднять эту долговязую, тощую фигуру на воздух. Густую копну закинутых назад волос прикрывало желтое соломенное канотье. В общем, принимая во внимание сравнительно мягкий белградский климат, оно оставалось на голове несменяемо почти все четыре сезона года. Судя по буропорыжевшей за давностью соломе, канотье было еще отечественного добротного дореволюционного
производства и в этом своем качестве могло служить, по слову одного эмигрантского поэта, неким символом:
Канотье берегло пыль дореволюционного Петрограда, где Елачич подвизался в качестве молодого поэта.
Так как все конечности у этой фигуры были необычайно удлиненного образца, в соответствии с этим Елачич носил ботинки, вероятно, предельного размера, существовавшего в сербской промышленности. По звериной бедности, достойно украшающей всякого независимого молодого поэта, эти ботинки покупались с расчетом на долгий износ. Вот почему легкомысленному изяществу предпочиталась грубоватая прочность. И, действительно, Елачич носил их долго, до того момента, когда уже никакой сапожный умелец не в состоянии был продлить их многотрудную жизнь. К желтой соломе канотье ботинки покупались тоже желтого цвета, а затем, за их долгую трудовую жизнь, постепенно шло чудодейственное изменение их окраски. Попав из магазина к Елачичу, никогда не знавали они до конца своих дней ни сапожной щетки, ни крема. Под солнцем и дождями они постепенно выцветали, белели и, наконец, покрывались бурыми и белыми полосами и пятнами, так что можно было подумать, что они сделаны по особому заказу из кожи редкой африканской антилопы аккапи.
Елачич был старше нас. Вероятно, ему было под тридцать, а младшему из нас, Голенищеву-Кутузову, едва ли стукнуло девятнадцать.
Елачич публиковал свои стихи еще в России. Среди нас он не был начинающим молодым поэтом, однако и «мэтром» мы его не считали, и он входил в наш кружок просто рядовым членом. Это было добрейшее и доброжелательное к людям существо, умное и образованное, больное туберкулезом и обладавшее милой, тоже чахоточной, женой. Детей у них не было.
Он писал очень грамотные лирические и мистические стихи, вызывавшие одобрение у белградских слушателей, но в русской белградской прессе его не печатали, так же как и нас.
Нам казалось, что гораздо острее и ярче были его сатирико-юмористические пьесы. В свое время он печатал их, как мне помнится, в «Сатириконе». Подписывал он их псевдонимом Якубмуа. И, по его словам, именно Якубмуа принес Елачичу некоторую известность еще в Петрограде. Увы! У меня под рукой нет никаких материалов, чтобы иллюстрировать его творчество.
У меня не сохранилось ни в памяти, ни в архиве ни единого стихотворения поэта.
Однажды я присутствовал при раскрытии этого сложного псевдонима, оно сопровождалось даже графическим изображением. Якубмуа распадался на три слова, и должен был свидетельствовать, что русское, подлинное «Я» Елачича равнялось его же западному «муа», возведенному в куб. Не знаю, в изобретении этого усложненного псевдонима сказалась ли елачичевская нежность к Отечеству, или были на этот счет какие-нибудь иные мистические соображения?